Назад на главную страницу   написать письмо Марине Вишневецкой
Повести, сказки 

АРХИТЕКТОР
ЗАПЯТАЯ НЕ МОЙ


ВЫШЕЛ МЕСЯЦ
ИЗ ТУМАНА


ВОТ ТАКОЙ ГОБЕЛЕН



СКАЗКИ

Крот и яйцо
Слон и пеночка
Лиса и заяц
Малиновка и медведь
День рожденья


Вышел месяц из тумана

Повесть

Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена.
Ибо цивилизация - это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.

Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда - в ответ
на это знамение! - он принес в жертву самое дорогое, обливаясь слезами, как Авраам,
с той же безоговорочной верой в неизбежное.

Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.
Почему тебя тянет читать именно эти каракули?
- Потому, Иго-го, что ты - гений!!!

Юность - еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир.
Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.

Юность - изгнание из рая (детства).

Или все-таки девства?
Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню - глотнуть холодной водки, в ванную - посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника - флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать... на форзаце хоть этой, хоть той - черт возьми, должно быть, любой из книжек! И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом - после ванны, когда прояснится и установится... Что? Да все! То же окно - установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.
А казалось, съезжая от Людмилы и Кирки, что теперь - у Натуши, у хорошей, славной, доброй Натуши, ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, четыре строки назывных предложений, - а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного - так стесняться, что даже не ставить дат, - очевидно, уже и тогда помышляя о склоне лет: как бы это на старости не показаться себе глупее, чем положено быть в целых ...дцать и тем более в ...дцать с небольшим.
- Не подцать ли ... ха, ха... не пойти ли подссать на все это? - И закрыв холодильник, обнял его, проникаясь прохладой.
Было время - и он его клял! - а вымарывать приходилось только "бесстыжую Людасину морду". Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: "Дружок, послушай-ка лучше из твоего отца!" Могла объявить телефонной подруге: "Как написал мой муж... - и любую его банальность опечатать надрывным речитативом. - Жена из меня хреновая, а вдовой буду суперской! Все издам - до последнего слова! Пусть меня Бог приберет хоть завтра, если вру!" Он уже не кричал ей о праве на тайну... Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.
Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся - заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь рукой в застывший помет... Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом - самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц - в уме, а потом на работе, запершись ото всех... Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех, - вечностью... Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая, - скопом. Потому что Кирилл - гаденыш, вчера рылся в ящиках, потом в секретере - и именно там, где книжки! - был застигнут Наташей, которой с ухмылочкой и объявил, что искал "штуку баксов, а еще лучше три"… Совершенно уже распоясался, а вот видишь ли, больше вечности - Страшный суд.

На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом,
остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом
- пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.

Так примерно он это и сформулировал - в желто-зеленой, клетчатой книжке, давно, Кириллу было не больше шести. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как бреешься, как пялишься в газету, как лаешься с Людасей, - и слова застревали, а он все равно утягивал их в себя - он питался пространством, его острыми клиньями - точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытуемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это - молчком переврет и решит, что всю жизнь ты только его прокурорского ока и ждал. В цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом деле все только и хлопотал о помиловании!..
А тем более в новом контексте - что он хотел нарыть в секретере, что успел ему насвистеть из Лос-Анжелеса, из небытия, вот уж поистине с того света, "дядя Влад"? И ведь Кирка ему предложил: "А хотите его теперешний телефон?" Нет, не взял: "Ты, пожалуйста, как большой, сам передай отцу, что Александр Тарадай завещал долго жить. Скажи так: ему завещал и Нине. О'кей?" - "А деньгами он нам не завещал ничего?" - "Не учите меня жить, лучше помогите материально?! А-ха-ха-ха! Нет, увы! Он же это не из Америки, он из Харькова это вам завещал... А скажи мне, в Москве сейчас есть электричество?" - "Есть, конечно!" - "Ну а там... колбаса, сахар?" - "Да навалом! Что грязи! " - "Вот за грязь почему-то я всегда был спокоен. Про Тарадая запомнил? Папе будет приятно!" - "Что ли приятно, что умер?" - "Что отмучился. И что ты, как большой, все передал!" - "Я, между прочим, на третий курс перешел!" - "Это - грейт! Потрясающе! Бай, приятель?" - "До свидания?" - "Бай!"
Если Кирка не врет, он решил, что Тарадай - одноклассник, что Нина - тоже их общая с Владом одноклассница или сокурсница. Если не врет, конечно... Если Влад ничего от себя не прибавил. Ну а если прибавил или завтра перезвонит и прибавит - от себя, от покойного Тарадая, от черта лысого?!
Потому что ведь эти книжки любую его полуправду, неправду любую оснастят и раскаянием, и доказательствами - воображение могущественней рассудка (о чем и Паскаль еще сожалел). Взять хоть эту, чтобы не торчала углом, - и открыть наобум:

Мученичество невозможно (ибо бессмысленно) в постхристианском пространстве.

Ах, вот оно что - мученичество! "Типа как" Тарадая? Дальше можно уже не читать:

И тем не менее трагедия Заратустры в том, что он не был распят - на скале.
И орел, его спутник и ученик, не клевал ему печень. Всякое фундаментальное открытие
в качестве частных случаев обязано сохранять предыдущие абсолюты.

В это Кириллу все равно "не въехать" - ни сейчас, ни потом - не читает он книжек. А вот мученик "типа как" Тарадай - тут всё ясно, спасибо, дядя Влад объяснил...
Не говоря уже о юности - еще одной родовой схватке, когда ты снова летишь головой
вперед...
Ах, вперед головой?! Это - грейт. Верный признак того, что всё так именно и случилось! Он швырнул записную книжку, отскочив от стены, она шлепнулась в общую кучу.
Владик с детства любил неприметно человека подставить, чтобы потом лупоглазо за ним наблюдать. И чем ближе был человек, тем сильнее он это любил. В его серых, бестревожно непроглядных, как у младенцев, глазах можно было прочесть, что угодно, - и Игорь читал - готовность проверить на вшивость, охоту вот так, непредсказуемо и парадоксально уму-разуму тебя поучить, а быть может, и фамильным героизмом блеснуть, если что, если ты к нему сунешься: "Ты! Владюга! Да как же ты мог?" - а он тебе китель из шкафа с дедовыми колодками, и к ним наградные бумаги, ржавой скрепкой заколотые, которая, вот же, и сама сейчас закровит, только двинь ее: "А это ты видел? Он командира раненого сам раненый, пехом из окружения нес, на себе, двадцать пять километров! Гусины своих не сдают!" В десять лет это действовало неотразимо. В четырнадцать Влад научился картинно смеяться со скрещенными на груди руками, с чуть запрокинутой головой. Унижая тебя этим смехом, возрождая? Расставаясь посредством него с твоим прошлым? А потом все сначала: "Ты! Владюга! Да как же ты мог?" Это были качели, метавшиеся по вымороченному Евклидову пространству юности. Почему Евклидову? Понимающему достаточно.
Кажется, в той же матерчатой книжке - можно даже найти, впрочем, Игорь помнил и так - он развил этот троп: избыточное пространство молодости было отождествлено с Римановой геометрией, изогнувшей свой подвижный хребет в тоске по физике - по полноте осуществления, возможной лишь в зрелости - в Эйнштейновой вселенной, в которой уцелел лишь один абсолют - неодолимый предел скорости, но возможно, что после смерти энергия души одолевает и его (вопросительный знак), врываясь в немыслимые, то есть мыслью еще не изведанные, пространства.
И все это взять и, по милости Влада, похерить?
Подхватив с подлокотника ворсистую Наткину подушечку, застроченную сердечком, он промокнул пот на груди и в паху... Он подумал: а если сесть и написать все, как было? что уж такого, собственно говоря, было - ничего особенного и не было, если на вещи смотреть без предвзятости и подвоха, - ворс не впитывал пота, а лишь размазывал его по коже.
Ворсинки памяти устроены похожим образом. Но, кроме запахов, они удерживают еще слова и картинки: залитую солнцем улицу, съеденные им сугробы, на которые ты смотришь поверх такой же серой, состарившейся за зиму ваты, со звоном остановившийся трамвай, из которого выскакивает вагоновожатая в толстых коричневых чулках и с усилием, выставив обтянутый суконной юбкой зад, переводит ломиком упрятанную в рельсах стрелку, и насмешливую распевность, с которой Нина говорит тебе в спину: "Уеду, и вы опять будете просирать свою жизнь, как раньше, как до меня просирали!" - и по-китайски грозное "дзынь-дынь" сорвавшегося с места трамвая... После выстрелов на Даманском все почему-то с веселым ужасом ожидали войны с Китаем, отец любил повторять: английский учат те, кто уезжает, китайский - те, кто остается.
Да, одни лишь слова и картинки, как и в памяти человечества - только библиотеки и пинакотеки. А человеки? Какие-такие человеки? И об этом он тоже ведь думал, по сути - об этом:

Человеческая жизнь есть последовательный ряд инкарнаций: я-мальчик мертв, я-отрок умер,
я-юноша почил в Бозе. Как же может бояться смерти тот, кто проживал ее неоднократно?

Это надо все время иметь в виду, вспоминая других и как будто - себя.
В первый миг она показалась дюймовочкой, только вместо лепестков распускались и отлетали клубы дыма - встреча 23 февраля, как всегда в огромной Владиковой квартире всей группой и еще какими-то бывшими одноклассниками: старые связи пока не менее важны, чем новые, - первый курс! Голова плывет, почти как сейчас. Лепестки отлетают, дюймовочка стоит с сигареткой, рот огромен, но и по-детски мал, пухлые губы рвутся не вширь, а ввысь, на сине-серых глазах поволока, и вот пойди угадай: как-то она искажает картинку? Только скулы напористы, почти агрессивны. ("Из Москвы, дипломница... Инна? Нина! Из Москвы!" - все уже знают, но снова шепчут по кругу.) Прямые белые волосы чуть ниже плеч. Она их сердито то и дело заводит за уши. И в их появлении столько телесного... В исчезновении и опять появлении, и еще в том, что они у нее по-обезьяньи малы. Малы до того, что уже непристойны. Их прятать бы надо, но Нина их снова размашисто обнаруживает и громко смеется - не над кем-нибудь, а над умницей Пашкой Великим, нашей гордостью, нашим единственным на три класса серебряным медалистом, плюс еще и разрядником: первый юношеский по шахматам и второй взрослый по пинг-понгу. В ее смехе так много стеклянного, колкого, что звенит он уже в тишине. Пашка подавленно ворчит: "Не согласен!" А дюймовочка весело озирается: "Товарищи! Неужели все в этом городе полагают, что западные студенты с жиру бесились и только?! Весь мир на уши поставили, оттого что с жиру бесились!" Владик спешно срывает с гвоздя гитару, пускает пальцы в бешеный галоп; его папа - главный конструктор закрытого "кабе", и то, о чем можно вдвоем и шепотом, недопустимо в их доме при всех.
"Там учатся только дети богатых! А про что вы имеете в виду?" - это староста группы Оксаночка, она полгода как из Богодухова, она в самом деле ни сном, ни духом о чем бы то ни было. Владик с яростью хрипит под Высоцкого: "В желтой жаркой Африке, в центральной ее части, как-то вдруг вне графика случилося несчастье..." - "Про что я имею в виду, за это я и хочу вам сказать! - весело кричит Нина, протискиваясь к дивану; одну ладонь она кладет на струны, другой закрывает Владику рот. - Поднимите руки те, кто никогда ничего не слышал о студенческих выступлениях в Европе в позапрошлом году!" Оксаночка и за нею все девочки чуть испуганно тянут руки. Влад умоляюще, брови домиком, смотрит на Игоря, а тому нетрудно, проигрыватель на тумбочке рядом - бороздки с шипением покачивают иглу, и вот уже громкий соцстрановский шлягер (а других на пластинках, наверно, и не было) разворачивает коленки и тазобедренные суставы, танец называется твист - танцуют все! И только Нина, а следом за нею Пашка Малой и Влад прыгают по-новомодному, как на протезах. "Шейк, шейк, шейк!" - кричит в такт Пашка Малой. Это он привел Нину, это в коллекторе у его матери она проходит преддипломную практику. И провожать ее через полгорода на Москалёвку собирается он один.
А идут вшестером: Игорь, Влад, его старший брат Миша, оба Пашки и Оксаночка, всюду бегающая за Великим, - трамваи уже не ходят, покачивающиеся фонари словно вытряхивают из себя искрящиеся снежинки, чувство Нового года, чувство совместной дороги к теплу, к предстоящему празднику. И прыжки, и снежки, и ужимки, и анекдоты, и валяние в сугробе Пашки Малого - он, как обычно, за клоуна, потому что не вышел ростом да и рожей, похоже, не вышел, и внимание, и приязнь зарабатывает (сшибает!) дурачась - бегает на четвереньках, по-собачьи хватает зубами снег, задирает заднюю ногу, а то вдруг с визгом бросается облизывать кого-нибудь из ребят. А потом и Оксану. Оксаночка в ужасе: "Дебил! Сявота!" Это правда смешно. Только Нина притихла, потому что с ней рядом страшно взрослый, ему двадцать пять, Владькин брат. Миша ведет ее не под руку, - слишком она мала, - а приобняв за плечи. И от этого всем чуть неловко. А еще оттого, что он врач-ординатор. А от Влада все знают: на приемах Мишка щупает женщин и говорит, что они все по природе суки, такая у них физиология, а медсестры - те настоящие бэ! Нина этого знать не может, но свободной рукой, словно тонет, хватается то за Владика, то за Игоря...
За мостом через Лопань у огромного, давным-давно вырытого котлована - здесь когда-нибудь вырастет новый цирк, если стройку, конечно, расконсервируют, - Игорь вдруг понимает: Нину надо спасать. Потому что она не ручается за себя - и лицо у нее под мутоновым капюшоном, как обратная сторона луны, неразгаданное и смятенное. А у Игоря есть ключи (не у Игоря, у соседки, но это неважно) от бабулиной комнаты в коммуналке, а бабуля в больнице, а комната, что удивительно, через улицу, за углом. Мишка с Ниной - он ее прямо тащит за собой - вдруг вываливается на дорогу, голосует и говорит: "Детское время закончилось! Я ее сам довезу!" Влад согласно зевает. Открыто он никому не перечит, а тем более брату, которым то на словах восхищается - "прикарманит себе любую", то на словах же его стыдится - ровно за то же, а потом вдруг насмешливо предрекает: "Ничего, пусть он женится, и тогда я с ним тоже по-братски - я жену его буду пилить, компостировать, жарить!.." - а пока что он Мишке нагловато подмигивает и кивает.
Останавливается "запорожец", Нина жалобно из-под коричневого мутона спрашивает: "Мальчики, кто-то поедет еще?" А Малой - он от Игоря уже знает про бабулину комнату - вдруг летучим мышонком обрушивается на лобовое стекло, корчит дикую рожу: "Дядя, дуй до горы, пока обутый!" - и испуганный дядя жмет на газ. Игорь всех приглашает к себе. Нина прыскает в кожаную перчатку - все решено за нее, для нее! - и хватается сразу за Игоря и за Влада. Миша мрачно роняет, что ему ни свет ни заря больных принимать, и опять голосует. А потом оборачивается, вдруг подхватывает Нину под локти, потому что совсем ведь дюймовочка, и подносит к лицу, долго смотрит - гипнотизирует, что ли? - а когда отпускает, ей как будто бы трудно идти. И тогда уже оба Пашки тащат ее за собой. Остальные несутся вприпрыжку, потому что Игорь пообещал завести патефон, поставить наливку и открыть маринованные помидоры.
Только в юности может быть ночь, из которой ты возвращаешься, как из космоса, - к сильно сдавшим родителям, не понимающим в этой жизни уже ничего, в полуосыпавшийся, деградировавший город, обитатели которого продолжают тупо ездить по кругу в битком набитом трамвае марки "А", предъявляя друг другу постоянный билет, а тебе рядом с ними уже нечем дышать, ты впервые услышал, что постоянным билет быть не может, в Москве говорят "проездной", то есть по-русски так говорят: проездной, - и еще говорят по-русски: номер трамвая, а не марка трамвая, это ясно? И "мильтонами" в Москве милицию не обзывают, а просто говорят: мусора! Нина снова всех старше: ей двадцать один - и опять никого не боится. Поднимает фужер, густая вишневая наливка ходит плотной волной, точно занавес (Я - чайка. Я - чайка...- но это еще впереди) - а пока первый тост: "Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!" У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: "Он погиб?!" - "Кто погиб?" - "Ваш жених!" - "Мы расстались. Без обид, без обмана. Мы больше не любим друг друга. Любовь умерла. Это страшно, ребята! Вы даже не знаете, как это страшно!" - в ее голосе слезы. Игорь - рядом, он говорит не для всех, только ей: "Может, вы еще и помиритесь". А она почему-то взрывается: "Ненавижу, когда говорят может быть или вроде того... Это - стол, а не кажется-стол, это - буфет, а не может-буфет. Неужели ты думаешь, что мертвец способен ожить? Или может быть, вроде того, наподобие... сможет?!"
Тост за тостом - хотя и поминки, а шумно - за дружбу, которая в чем-то и выше любви (Влад картинно: "На голову выше!", Нина: "Чушь! Только любовь может вас вознести над мертвечиной, над пошлым ритуалом, который вы принимаете за нормальную, обыденную жизнь!"), тост за тех, кто любит безответно, - Оксаночкин тост со значением, с томным взглядом в сторону Пашки Великого (но у Нины и тут особое мнение: "Безответной бывает влюбленность, как киста на придатке, вырезали и полегчало! а любовь, как ребенок, рождается от двоих, от мужчины и женщины - в чем весь ужас? смерть любви - это смерть живого существа! Паша, Влад! Я просила не чокаться!"), а потом тост не тост, просто Малой находит на этажерке книжку из любимой бабулиной серии "Прочти, товарищ!" и читает как будто бы голосом Левитана: "Мнение видных специалистов: растительная жизнь на Марсе есть! Недалек тот день, когда астроботаники в скафандрах соберут на Марсе свой первый гербарий! Ура-а!" - и все весело вторят: "Ура!" - только Нина насмешкой растягивает слова: "Я смотрю, вы в провинции помешались на космосе! В себе ничего-то еще не поняли, миллион же проклятых вопросов! А туда же, скорей к марсианам! Но чему вы их сможете научить - накапливать подкожный жир, золото и хрусталь?" - и обводит всех пристальным матовым взглядом, как черепаха Малого (когда ее Пашка высаживает на стол, ей обязательно надо на всех сгрудившихся медленно посмотреть).
А потом Влад и Нина танцуют под патефон аргентинское танго. Влад танцует как Миша, лучше Миши. Потому что у Влада кость тоньше и тело намного пластичней. А еще потому что в партнерше так мало роста, что можно выделывать чудеса. И он кружит ее, не дает ей коснуться пола, приподнимает, вдруг нескромно прижав и отбросив, рвет за руку и снова сжимает в объятиях и как будто случайно хватает губами ее белую, верткую прядь. Отвернувшись - но их отражения продолжают метаться в узком зеркале, вделанном в спинку дивана, - Игорь пьет огуречный рассол,- огурцы давно съели, - пьет из банки, заглатывая чеснок, но когда к языку прилипает лавровый лист, начинает давиться, выскакивает на кухню. Его красная физиономия - в круглом маленьком зеркале над эмалированной раковиной. Ненавистная, красная и безусая, сколько ее ни брей! Настоящая жизнь, как обычно, происходит с другими. Можно плакать, но можно ведь и сдержаться. Ему кажется, он еще не решил, а слезы уже в глазах. И, забившись в кладовку от чьих-то шагов, он кусает рукав: сколько можно не жить? он полгода уже студент! но все по-прежнему происходит с другими, он же только питает свой организм, точно рыбок в аквариуме, да, как это верно было ею замечено: лишь наращивает подкожный жир, он малек, он амеба, он даже танго, да что там танго, он и шейк никогда не научится танцевать!..
Кто-то пьет из-под крана. Оксаночка жалобно просит: "Павлик, шо тебе - трудно? Ты меня научи - всех делов! А не любишь - не надо. Ты как друг - возьми шефство!" - "А может, повышенное обязательство - к столетию Ленина?" - "Лениным не хохмят". - "Ну как знаешь! А то бы к столетию, так и быть, научил!" - "Ты не брешешь? Павлик... Павличек, я ж никогда еще в жизни не целовалась!"
Раздается сопение. Он закрывает уши - в первый раз в эту ночь. И засыпает, калачом свернувшись, в кладовке, наволочка, про запас набитая гречкой-дробленкой, - под головой. Просыпается Игорь от крика. Перепутав кладовку и туалет, на него в темноте наступает Нина. Чуть не падает. А потом он ведет ее через весь коридор, куда надо, включает свет и, боясь, что вот-вот раздадутся звуки, соответствующие и моменту, и месту, но - ненужные, невозможные - стискивает уши ладонями и принимается ждать.
Я-мальчик мертв, я-отрок умер... Но ведь жил же на белом свете этот странный, ненормальный этот субъект!
Приблизительно в классе восьмом он выдумал тайный знак - узкий глаз с очень мелким зрачком (от волнения карандаш рвал бумагу), то есть вовсе не глаз - женский лаз, и лепил его, где только мог, на обложке тетради, на обоях возле кровати, на подоконнике их общей кухни и даже на школьной доске, правда, в самом углу и тайком - и пока иероглиф его не стирали, он сидел не дыша, с восторгом и ужасом ожидая разоблачения.
Игорь бросил подушку, застроченную сердечком, - метил в кресло, но не попал - встал, вставая, опрокинул бутылку, позабыв, что поставил у ног. Водка, как одышливое дыхание - у него сейчас было такое же - толчками пульсировала в узком горле; теперь и ворсинки ковра станут помнить об этой минуте, и Натке расскажут, и кошке Марусе. Маруся вернется с дачи, конечно, беременной, и ее в это самое место непременно стошнит.
Вода поджидала его уже на пороге. Из ванны лило, но недолго - до щиколотки не добралось... Он ринулся к кранам, открыл водосток, стал собирать с пола воду колючим куском мешковины, яростно скручивая ему хребет, следом копчик, потом длинный хвост... Это слово сегодня как наваждение - позвоночник... хребет!
Запись в первой загранке, в Праге, - рядом жил человек от парткома, но охота сильнее неволи, - запершись в туалете, Игорь делал свои почеркушки в узком блокноте, ночью прятал его под подушку, утром снова в бумажник - сберег! Для того лишь, чтоб Кирка нашел, и прочел, и подумал: а это-то чем не улика?

Гигантизм готических соборов, их высокомерное попрание всех человеческих мерок
свидетельствует не о радостной устремленности к Богу, а о страхе перед Ним, о попытке
искупления таким образом (а не Его Образом) своих непомерных грехов.

Пока он смыслил в расчетах прочности турбинных лопаток, писал кандидатскую, печатал статьи, с завидной для многих регулярностью ездил в командировки (правда, лишь в страны СЭВ), защищал диссертацию и наконец в девяностом был выпущен на международную конференцию в Утрехт, невозможно было представить, что он будет трястись над своими корявыми почерушками, точно Бонди какой-нибудь над автографом Пушкина. Когда же наука, как он сейчас, поставленная раком, этой позы не вынесла и от "раком" скончалась, с чем еще ему оставалось себя идентифицировать? С дебетом-кредитом? С программой "Инфо-бухгалтер"? С общеизвестными схемами уклонения от налогов или же с собственными скромными на этом пути наработками?
От стояния вниз головой стены опять колобродили.
Нина вышла из коммунального туалета. Нина вымыла руки и, зачем-то притянув к себе его свитер, сказала: "Я могу тебя, Игорь, попросить об одном одолжении? Для меня это жизненно важно!" Он ответил: "Конечно!" А она, встав на цыпочки, посмотрела сначала в один, а потом в другой его глаз: "Я сейчас за себя не ручаюсь. Я хочу, чтобы за меня ручался ты!" - "Я? - сглотнул. - А как это сделать?" - "Я зачем-то пообещала Мише, что мы завтра увидимся..." - "Нет, не надо. Не надо с ним! Он... Короче, я не могу всего рассказать. Но не надо!" - "Откуда ты знаешь, что мне надо?! - ее пухлые (он подумал: пуцатые, тогда он еще не знал, что в Москве этого слова не говорят), ее круглые губы растянула усмешка. - Я и Владу дала телефон! Вы мне оба звоните в коллектор! Я и тебе сейчас номер дам!" - "Есть у Миши такой афоризм: дамы делятся на дам и не дам!" - он хотел ее здорово напугать, но ладони и шея от этой дерзости взмокли у самого. "Игоречек, я взрослая женщина! И мне нужен, - она с удовольствием выпела: - мне ну-ужен мужчина. Но не первый попавшийся, понимаешь?" Он сглотнул, пересохшее горло разболелось: "Не первый? Второй?!" А она вдруг ударила кулачками в его грудь: "Почему? Это что - так заметно?!" - "Не знаю" - "Знаешь! Ты теперь обо мне знаешь столько всего!.." - "Не волнуйся, пожалуйста. Я - могила!" - "А как будет на вашем хохляцком могила?" - "Так и будет: могыла". Она улыбнулась: "Дурацкий язык!" - "Смотря что считать точкой отсчета! А кроме того, объективно, согласись: троянда красивей розы, вэлыкий огромней, чем большой! Лютый точнее, чем февраль, бэрэзэнь - чем март, травэнь - чем май, сэрпэнь - чем август! А в блакытном записано не только ведь голубое, а еще и заоблачное..." - "Здорово, - Нина тягуче зевнула. - Даже странно, что ты учишься на инженера. Слушай! Я дохну здесь от тоски! А давай, ты будешь со мной пить коктейли и разговаривать!" - "Я? Когда?" - "Не сейчас! Потому что сейчас я хочу принять душ. А свидание я тебе назначаю завтра в шесть на площади Тевелева. Дашь мне чистое полотенце?" Он кивнул, понимая, что использованного полотенца бабуле не пережить, но пошел, долго рылся в комоде, отыскал поцветастее и принес. А когда все ушли, завернул его влажную вялость, его тревожную, теплую истому в две газеты и сверток отнес на помойку. И еще неделю спустя, когда бабушка кричала ему в трубку о разгроме, разоре, о возмущении обеих соседок, но этого мало - о пропаже большого, сиреневого, в цветочках, - он опять ощутил его запах, ощутил и впервые пережил - удушливой дрожью.

Особи, чьи воспоминания ярче переживаний, вправе именоваться художниками.

Или не вправе? Он отставил ведро. Записать? Нет, еще покатать языком, как Диоген свои камушки. И заткнул водосток, потому что решил окунуться.
Успев сделаться комнатной, то есть липкой и плотной, вода не освежала, а все-таки отнимала у тела усталость, вычитала весомость... Интересно, не в этой ли весовой категории был он тогда? Проносился по лестницам с лифтом наперегонки, вымахивал над волейбольной сеткой, звонко вбивая "колы"... И руки, как в блоке, зачем-то выбросил вверх - из воды. Но искомого мига не ощутил. А так, умозрительно вспомнил, как под ними пружинил верхний трос сетки. "Касания не было!" - "Касание было!"
Ночь перед их первой встречей, как река без мостов и без лунной дорожки, потерялась, отбилась от берегов. На одном из них, но каком, уже было неясно, был отец, переставший с ним разговаривать из-за "самоуправства с жилплощадью, на которой ты не прописан", и еще там был Влад, брови домиком, губы тюбиком - чемпион по художественному свисту, - Игорь не смог, не отважился рассказать ему о назначенной встрече. Потому что он не был уверен, что Нина придет, потому что у Влада уже третий месяц была собственная, через три дня на четвертый, круглосуточная медсестра - семь раз в месяц, а в прошлом месяце вышло даже все восемь раз - Зина. Влад влюблялся в нее все сильнее, и все больше ревновал ее к Мишке, и дошел уже до того, что стал сыпать ей в вино димедрол, а потом во сне ее тряс: "Это я - Михаил!" - и даже хлестал по лицу, почему-то считая, что в беспамятстве она обязательно себя выдаст. А когда после Нового года Миша свалился с воспалением легких, Влад придумал, чтобы Игорь позвонил ей на дежурство: дескать, Миша вас просит придти к нему в три часа, потому что будет дома один. И пока ее вызывали из муторных и бесконечных, как кишки, закоулков, Игорь от страха вгонял себе ногти в ладонь. Влад же при этом лежал на кушетке, насвистывая "Маленькую ночную серенаду" - с таким чувством, с такими нюансами, что казалось, будь он стеклодувом, этот миг озарения навсегда уцелел бы в какой-нибудь плавной и удлиненной, с зеленоватым отливом вазе. Наконец на другом конце провода грубовато сказали: "Але!" - и после паузы нежно и жарко: "Владька, ты?" - цепь замкнулась, он задымился негодным сопротивлением и ударил ладонью рычаг.
В ночь перед первым свиданием с Ниной - без берегов, без луны, без видимости течения даже - он вписал в дневничок:

Признаки настоящего: 1) протекает только в настоящем, как электрический ток и эрекция;
2) порождает жизнь, свет или смерть, как эрекция и электрический ток.

В магазине "Ведмедик" на площади Тевелева он купил триста граммов казинаки, чтобы грызть для разрядки и еще потом, по дороге, - он пока не знал, по дороге куда. Нина не шла. Было ветрено и очень сыро. Он надвинул ушанку на самые уши - казинаки загромыхали во всей голове. И поэтому он не сразу услышал, как она его окликает с подножки троллейбуса. И запрыгнул уже на ходу, а она объявила: "Мы с тобой едем в "Грот"!" Это был такой бар, только-только в подвале старого дома открывшийся, по харьковским меркам совершенно парижский, здесь и днем был разлит полумрак, вместо окон золотистыми рыбками и синими осьминогами мерцали подсвеченные витражи, пол был, правда, в окурках и не было раздевалки, но зато среди прочих ингредиентов в коктейле "Зарница" гордо значилось: "Наполеон".
С двумя "Зарницами" он и вернулся от стойки. Ощутил, как горько запахло духами, потому что она сняла шубу. Под нейлоновой блузкой, будто две театральные маски, проступили атласные чашечки. Он почувствовал, как загораются уши - от мороза, но этого ей ведь не скажешь - и, достав из кармана спички, стал их жечь, оплавляя в бокале соломинку. Нина фыркнула: "Ненавижу, когда портят вещи! - и через стол потянулась к нему с сигаретой, театральные маски тревожно качнулись. - Ты согласен, что главное в жизни - созидание?" Подпалив сигарету, он сказал: "Я не знаю. Потому что не знаю сверхзадачи - для жизни, для Земли, для человечества! И не делай, пожалуйста, вид, что ты знаешь!" - "Игоречек! Я знаю! - и после детской короткой затяжки спросила сквозь дым: - Слово экзистенциализм тебе о чем-нибудь говорит?" - "А тебе говорят что-нибудь такие слова, как ферромагнетизм, монохроматизм? Или лучше потреплемся про реверберацию?!" - "Споры физиков и лириков давно потеряли свою актуальность! Физикам тоже не вредно бы знать, что человек как существо устремленное к смерти обязан себя всякий миг созидать! - И вдруг строго сказала, посмотрев на часы: - Владик тоже сюда подойдет. Извини, я его пригласила... для компании. Ничего? Вы же с ним неразлучны!" Он кивнул: "Ничего. Неразлучны..." - и почувствовал, кроме неловкости и обиды, что, пожалуй, так будет и лучше, Влад возьмет разговор на себя, засвистит, заиграет бровями, у него даже кости на пальцах хрустят музыкально. Он же, Игорь, тогда сможет просто сидеть и смотреть, как все время живут эти вспухшие губы, и театральные маски под ними, и так часто меняющиеся глаза, вот сейчас, например, они плавают, будто льдинки в коктейле, истончаясь и тая.
"Пока мы одни! - Нина цепко взяла его за руку, сдавила запястье: - Я тебе наврала, что будто мне нужен мужчина. Я уже попыталась с одним, он из нашего института, только с режиссерского курса. Меня на два года младше. И не вышло. Я его прогнала! Мы уже с ним лежали в постели, и я вдруг поняла... Бляха-муха! Извини! У меня логорея, вот! Потому что ты слушаешь классно! Может, мы повторим?" Он не понял: "Мы? - задохнулся. - Мы с тобой?" - "Ну а с кем же? У тебя деньги есть? Очень классный коктейль!" Он кивнул, пересохшие гланды - у него был хронический тонзиллит, и они отзывались на все, как душа, - коряво уперлись в нёбо. Раздышался он только у стойки, заказав ей "Зарницу", а себе на последние рубль шестьдесят полстакана шампанского.
Когда Игорь вернулся, Нина куталась в шубу, ее губы, казалось, набухли еще больше, льдинки глаз истончились, стали пористыми: "Я прогнала его, потому что вдруг поняла: да что же это я делаю, бляха-муха? Это я ведь блужу, вашу мать! - и ударила кулачком по столу. - Только с первым мужчиной... мотай, Игорек, на ус, повторяй про себя: только с первой женщиной это - не блуд... это все совершенно невинно и чисто, боже мой, как в раю!" - на ресницах, склееных тушью, повисли слезинки. Было чем-то похоже на иней. Он сказал: "Но ведь ты не снегурочка. Это снегурочка любит в жизни раз!" - "Ай, как много бы я, Игоречек, дала, чтоб растаять весной! - черно-серые струйки набежали на скулы и двинулись вниз. - Потому что все лучшее про-изо-шло! И я в принципе не понимаю, для чего мне жить дальше!" - "Понимаешь! Еще как понимаешь!" - он подмигнул ей и понял, что пьян, ноги ватно осели, не обещая обычного послушания. Нина всхлипнула, закусила большую губу и умудрилась ему улыбнуться одной только верхней. А глазами уперлась в его потерянные глаза. И смотрела на их трепыханье, как в прорубь, не подсекая. Время больше не шло. Он вдруг с удивлением ощутил, что касаний не надо, что, оказывается, и без слипшихся в общий ком губ можно слиться и медленно перетекать то туда, то обратно, друг в друга - без губ и без рук это только и можно, до потери себя, до потери ее...
Влад не шел, потому что таился в сводчатых сумерках дыма - возле стены, от них через стол. Пил коктейль, курил, наблюдал. Когда Игорь к нему подошел, - протянул ему руку первым: "Не хотел вам мешать!" И они пошептались про деньги. У обоих их уже не было. Разве только на газировку. К счастью, Нина сказала, что ей стало нечем дышать.
Они выбрались вверх по узкой каменной лестнице и застыли. Час назад еще мокрый, невидный город был пронизан белым планктоном. Деревья коралловым рифом прорастали из темноты. Можно было подумать, что прошла половина вечности, накатил океан, нагудел, наплодил и еще целиком не отхлынул - Игорь так и подумал. В предвкушении ее второй половины снял ушанку из кролика и уставился в серебристое небо. Он трезвел, ноги в общем-то слушались, но на небе все-таки что-то звучало - это чувство потом повторилось всего раза два и прошло вместе с юностью, - звучало пронзительно и неслышно, как подтаивающий на люке снег, которому все равно - быть ли ледышкой, ручьем ли, вином ли, блевотиной или снова идеальным кристалликом снега. Все уравнивающее и увязывающее все равно, очевидно, в тот миг и звучало, всё всему: звезды - снегу, песчинка - Земле, миг - Вселенной.
Влад обрушился сзади, стиснув Игоря с Ниной, прижал их друг к другу: "Вы смотрелись за столиком колоссально! Вы, поручик, и эта знойная женщина - мечта поэта!" Он как будто решил все за них, так и вел себя весь этот вечер, брал за руки, соединял, восклицал или пел вдруг бархатным тенором: "Устал я греться у чужого огня! Но где же сердце, что полюбит меня?" Шли они к Москалёвке, перебрасываясь снежками, перепрыгивая через скамейки, но почему-то вдруг оказались под окном у Пашки Малого и стали дружно вопить: "Павло! Выходи!"
Пашка выбежал вместе с Великим и еще почему-то с санями, в которые сразу же во дворе усадили Нину. Запрягались по двое, бежали споро, хотя под полозьями то и дело скрежетал асфальт. На крутом повороте санки врезались в театральную тумбу - это Влад шутки ради их развернул - Нина вывалилась на землю, закричала, скрючив правую ногу, и некрасиво отбросила левую - на тумбе над самой ее головой темнела афиша "Цирк лилипутов". Пашка с Павлом бежали из темноты. Влад таращил глаза и кадык, Игорь бросился к ней, встал на оба колена... Нина сблизила веки, он подумал: от боли, а она вдруг шепнула: "Ты бы мог полюбить хромоножку, калеку - мог бы? Это тест! Да, нет? Сразу!" - "Я не знаю", - он так и стоял на коленях, когда Нина легко поднялась: "Влад! А ты? Ты бы мог взять в жены калеку?" Влад ответил не сразу: "Я? Калеку? - разбежался, ударил ногой по стволу, обрушив на всех мокрые комья снега: - В жены взял бы, в любовницы - нет!" Игорь как бы старательно чистил промокшие брюки, гланды снова заныли, он видел затылком их притихшие, взрослые лица - настоящая жизнь, как всегда настигала других. Впрочем, это был миг. Подбежавший Малой завопил: "На арене! Весь вечер! Лилипуты и их дрессированные тараканы! - и, схватив за веревку санки, стал их дергать: - Але ап! Ап! Ап!" - вдруг упал на них пузом и ринулся вниз, мимо лестницы, ускользавшей в какой-то неведомый переулок.
И, дождавшись Великого, они все побежали за ним. Но Малой почти сразу потерялся из вида. И увидев вдали у забора какую-то тень, они ринулись к ней. Тень шарахнулась, бросилась прочь...
Будто сетка из йода, наложенная на припухший ушиб, Москалёвка рябила скрещениями переулков. Поначалу казалось, это все же Малой, бросив санки, удирает, заманивая их в эти дебри двухэтажных бараков и частных домишек. Там и здесь, громыхая цепями, визжали собаки. Непривязанные же мчались с ними наперегонки вдоль дощатых заборов, наткнувшись на соседскую изгородь, с хрипом грызли ее, а иные, вдруг взмыв, точно сало на раскалившейся сковородке, с визгом падали вниз. Они чуяли, мчится стая, и бесились, и с яростью призывали соседских собак отогнать ее, нет, догнать и задрать. И от этой неотступающей жути бежалось еще веселей.
Тень метнулась через пустырь, безошибочно огибая траншеи, отыскала калитку в бесконечном деревянном заборе и исчезла за ней. Это значило, что три переулка они гнали не Пашку Малого, а какого-то типа с дыхалкой, как у мастера спорта. Это Нина сказала, и поперхнулась одышливым смехом, и запрыгнула на металлическую трубу, а с нее на приваленное к забору дерево. Влад сказал: "Он подштанники сейчас сушит - твой мастер спорта!"
Их четыре поспешных смешка отлетели с облачками горячего пара в тишину - потому что собаки замолкли - и от этого стало как-то не по себе. Великий высморкался в два пальца - для солидности, но без всякой привычки (бабушка каждый день клала ему в карман трескучий, свежий платок): "Пошукать бы Малого! А то..." - и, беспомощно растопырив ладонь, отошел и вытер ее о штакетник.
"Я однажды заблудилась в лесу! Это было настолько грандиозно! - Нина села на ствол и, закинув лицо к еще желтой, еще невысокой луне, говорить стала ей, как прилив, вся немного приподнимаясь: - Вы представьте! Вокруг ни души, уже начинает темнеть... А я чувствую, что кружу, что я уже была в этом месте, вот в чем ужас. Уже мне волки мерещатся, прямо слышу их! Только небо пока голубое, а в подлесок оглянешься - боже, там кто-то шевелится и ни зги! Как я эту тропинку нашарила?! Чудом! И пошла я по ней. Потому что в потемках она светлела и вела. И я верила ей... и на ней я так много всего поняла - про себя, про людей, ее протоптавших, и про то, что без этих совершенно ведь безымянных людей я погибла бы! Мы нераздельны - мы все! Но чтобы это понять, мне понадобилось заблудиться, пережить этот ужас!.. - Опрокинутое лицо отражало луну и луной же вдруг глянуло вниз: - Паша, Игорь, я что сейчас поняла! Надо дать человеку возможность попасть в экстремальную ситуацию!" Влад качнул плечом ее ногу, обутую в рыжий, высокий сапог: "Если так рассуждать, то пацан, который от страха серет сейчас за забором, постиг, я не знаю что... теорему Ферма!" - это Влад сказал, именно Влад, правда, как бы с усмешкой, но Нина ее не заметила, спрыгнула ему в руки: "Ну конечно же! Владик, это конгениально!" - И они вдруг помчались вприпрыжку, перебрасываясь снежками, и куда-то свернули - Игорь с Пашкой не успели заметить куда, потому что остановились, чтобы раскурить отсыревший "Дымок".
А когда Игорь бросился к перекрестку, освещенные низкими окнами улочки были пусты, на одной паутинились невысокие, очевидно, плодовые деревца, а в конце ее голосили собаки. Он рванулся на лай, вместо ревности (ведь у Влада была круглосуточная медсестра) ощущая сосущий под гландами страх ее не увидеть. Тучный Пашка сопел позади, отставая все больше. Никогда ее не увидеть, потому что на Москалёвке полно босячья, не поэтому, потому что она, как снегурочка, ниоткуда, - поскользнувшись, он растянулся, саданулся о люк, - потому что в ней тайна, как в желтой пушистой пчеле, тайна малости, тайна пользы, и танца, и деловитости...
Он проснулся под утро впотьмах с тем же страхом потери, но еще и с прежде неведомым ощущением человека как чего-то другого - никогда и никто, даже мама, даже в детстве не была для него чем-то большим и тем более чем-то иным. Это было так поглощающе ново - ощущение человека как шороха снега, как громкой и ломкой сосульки, всех сосулек на свете, всех ручьев и речушек, взъерепенившихся, чтобы снести свой тяжелый, онемевший хребет... снести его к главной реке, чтобы та широко разлилась, и на этих лугах разрослись колокольчики, зверобой, клевер, ромашки, разрослись для того только, чтобы к ним с гудением ринулись сонмы пчел, в них зарылись... На будильнике было меньше пяти. Мать с отцом сопели, за пианино, разделявшим их двадцать метров на гостиную-детскую и - это странное слово мама всегда говорила с прононсом - будуар-э-альков. Он сидел в своем кресле-кровати и с удивлением ощущал, что его "взбалмошный друг", хлопот с которым хватало всегда, а уж тем более на рассвете, с появлением Нины затих. Он решил: потому что ничуть не влюблен, это в принципе что-то другое, как шаги Нила Армстронга - вскользь, вплавь, влет - по Луне, то есть вовсе уже не шаги!
И при слове организация (кстати, сказанном именно Владом - либо в тот же день, либо, максимум, через день в раздевалке лабораторного корпуса: "Впятером, как кулак: Нина, я, ты, Малой и Великий. В понедельник и пятницу, место будет меняться...") Игорь только и мог ощутить, что все будет, все только сейчас начинается, потому что два раза в неделю рядом с ней, вслед за ней - вплавь, вскользь, влет... И, как Влад, крепко стиснув кулак, он сказал: "Заседание продолжается!"
Только Пашка Великий энтузиазма поначалу не выказал: "А зачем? Объясните мне сверхидею!" Они вызвали его из квартиры во двор - телефон у него, наверняка, прослушивался из-за деда, известного венеролога, лечившего всех обкомовских шишек, - завели его в домик на детской площадке, здесь хотя и воняло мочой, а все-таки сумрак и теснота гарантировали конспирацию. Влад сказал: "Объясняю! Это - проверка на вшивость - всех, тебя в том числе!" - и подействовало неотразимо. Пашка высморкался в два пальца: "А я что? Разве против?" - и одним точным взмахом припечатал ошметок к переплету оконца.
В первый раз собрались у Малого, без свидетелей, мать ушла во вторую смену, а сестру он отправил попиликать на скрипочке к подружке, в соседний подъезд. Сели молча, даже как-то немного торжественно - за овальным столом. Для ведения протокола Нина вытащила двухкопеечную тетрадку, и вести попросила Игоря. Но на плюшевой скатерти не писалось, и Малой ее снял, но, увидев на желтой столешнице черные пятна от чайника и утюга, предложил заседать при свечах.
А в живом полумраке говорить оказалось много легче. И тот же Малой, от волнения спотыкаясь о буквы, вдруг сказал: "Первым пунктом устава запишите: добро должно быть с кулаками!" Нина вежливо возразила: "Нет, начать нам придется все-таки с дисциплины. Мы с друзьями в Москве уже затевали однажды не то что организацию, так, одну хилую акцию, но и тут помешал наш вечный, незыблемый индивидуализм! И поэтому первым пунктом, - и печально вздохнула, - извините, демократический централизм!" - и внесла предложение называть себя лютыми в честь февраля, ну и в честь остального - непреклонности, спаянности в одно целое, как кулак, так что клички придумались уже сами: для Малого - Мизинчик, для Игоря - Безымянный, для Великого - Большой, но потом конспирации ради постановили называть его Средним, а Большим стала Нина; Влад сказал, что хотел бы именоваться Перстом и добавил уже с поволокою в голосе: "Не указующим, а одиноким!" Нина вспыхнула: "Это фронда?! Безымянный, не надо писать все подряд! Это хуже, чем фронда, - это болото! Впрочем!.. - и закусила большую губу. - Указательных, в самом деле, в организации быть не должно. Кто за то, чтобы присвоить Владу прозвище Перст? Раз, два, три... Принимается большинством! Безымянный, раз мы голосуем, пиши!"
А Малой, будто чертик из табакерки, уже выпрыгнул из-за стола, вскинул свой кулачишко: "Предлагаю пароль: лютые непобедимы!" И Влад тоже поднялся и по рот-фронтовски стиснул кулак: "Предлагаю отзыв: лютые неумолимы!" - "Нет! Нет! Нет! Перст! Мизинец! - Она поднялась и от этого скулы, будто брови, нахмурились и нависли. - Безымянный и Средний, вы тоже! Постарайтесь понять: лютые любят! В этом их родовая черта! - и взяла из стакана свечу, ей, наверно, казалось, что так ее лучше поймут и надольше запомнят. Пламя стало метаться, рисуя круги под глазами, круги вместо глаз. - Это самое главное - лютые любят! Это лютых не любят, и они это знают и на это идут, потому что они-то всем сострадают и всех без исключения любят!"
Стало тихо. Только потрескивала свеча. Их горбатые тени дрожали на стенах, серванте, в двух зеркалах. Из угла кто-то грозно и мучительно внятно прохрипел: "Да-да-да!" Нина вскрикнула, обернулась так резко, что пламя погасло: "Кто здесь?!" - "Можно считать, никого! - и Малой суетливо зачиркал зажигалкой: - Так, дедуля..." - "Но он же все слышал! - и схватилась холодной ладошкой за Игоря: - Хороша конспирация! Да зажгите же кто-нибудь свет!"
Пашка бросился к выключателю, по дороге едва не обрушив чертежную доску. Мягкий свет абажура все равно ослепил, даже хуже - как будто бы сдернул с них покрывало, под которым они надышали, как в детстве, уютную, жаркую и таинственную нору. Еще более грозное "да-да-да!" громыхнуло за занавеской. "Это он, извиняюсь, так просит горшок, - сказал Пашка Великий, щурясь вслед поднырнувшему под занавеску Малому. - Он еще говорит слово "пфуй", я опять извиняюсь, конечно. Этим, собственно, и исчерпывается весь лексикон..." - "Получается, дед нас не выдаст... свинья не съест! - Влад брезгливо принюхался. - Однако нам пора делать ноги!"
Покосившись на занавеску, Нина хмуро сказала: "Завтра в двадцать один ноль-ноль возле памятника Шевченко. Эй, Мизинчик! Ты извини меня, ладно?" - "Лютые любят!" - отозвался Малой, громыхнув то ли тазом, то ли железным судном. Нина весело сжала кулак: "Это лютых не любят!" И вслед за ней они звонким шепотом повторили: "Это лютых не любят!" - и чокнулись кулаками, и на цыпочках побежали в прихожую, очень тесную, очевидно, прирезанную от общего коридора, и толкаясь, и судорожно хихикая, стали рвать друг у друга ботинки, ушанки, пальто. И скатились по лестнице общим комом, но в потемках двора снова вдруг посерьезнели, ощущая, должно быть, что темень отныне - не для игр, не для шальных поцелуев - для чего-то, что вряд ли уловится в сети слов, - для заветного, но не в смысле желания, а в значении кем-то завещанного, скажем, предками, и предположим, что долга или даже скорее, смысла... И в предчувствии осуществления (смысла, долга, заветного, а по сути - самих же себя!) шли молчком, боясь глупым словом эту выспренность выдать. Только Влад бесчувственно шел и бубнил об очень большом излучении, исходящем от трубки цветных телевизоров, - Мишкин друг сам замерял дозиметром! - что, конечно же, воспрепятствует их широкому распространению... "Удивительно! И непонятно! - оборвал его, потому что не слушал, Пашка Великий и, как будто бы в пуповине, вдруг запутался в собственном выдохе. - Почему-то мы встретились, именно мы - именно здесь, в этой точке Земли, с общей площадью только суши cто сорок девять миллионов километров квадратных!" - и, с испугом поглубже вдохнув, побежал за трамваем.

Не наклоном же земной оси - в самом-то деле! - объясняется явление дня и ночи, но
несовместимостью двух устремлений - к теплу и к истине. Заслоняя от взора родное, понятное,
близкое, тьма, на миг ослепив, вдруг распахивает перед тобой истинное устройство мироздания.

Крошечная звездочка по имени Солнце дарит жизнь и застит Вселенную. Как и синее небо,
лежащее пеленой на глазах и - кислородной подушкой у рта! Истина - это травма,
несовместимая с жизнью.

Все, что было записано Игорем о ночи, о тьме - в очень разные годы, - очевидно, в нем завязалось тогда, между лютым и бэрэзнем - Бог ты мой, а когда же еще? - оставалось сказать себе, что и все остальное в нем сцепилось тогда же - а вот это неправда! Игорь встал на колени, пересохшее горло привычно заныло, местом боли лепясь к пересохшему пищеводу, и в утробном ворчании труб послышался поначалу лишь внятный отзыв, как будто дом, от подвала до чердака, изнывал, как и он... Так, по сути, и оказалось. Кран зафыркал, потом задрожал - он прожил еще двадцать шесть лет после этого лютого, двадцать шесть с половиной, переполненных в том числе и тяжелым трудом, и безумной любовью, и безумным же браком на руинах этой любви, и рождением сына, явлением сына, и его поначалу таким завораживающим вызреванием, и романчиками, и двумя с половиной романами, кстати - книгами, до тридцати он запойно читал (и не только фантастов, и не только любителей мыслей от Конфуция до Паскаля, а подряд всю подписку Фейхтвангера, и потом Мопассана, и потом Куприна)... а крушение империи? а два месяца у постели умирающего от саркомы отца? а карьера, казалось, вдруг было удавшаяся и обрушившаяся в тартарары? Так какого же черта он должен считать, что "сцепился" тогда целиком, весь? Так не бывает. А Кирка пусть себе рыщет, флаг ему в руки, и бездумно вычитывает, что захочет, хоть в строчках, хоть между строк!
Кран затих и уже не подсасывал воздух. Игорь вылез из ванны, вытер ступни попавшимся под руку полотенцем - только ступни; побежавшие капли, а по спине даже струйки, приятно студили кожу. Чайник в кухне был пуст, но он все-таки нацедил из него два глотка, и они, упрямо пульсируя, в нем заскользили... Открыл холодильник. Выбирая между подсолнечным маслом и пакетом скисшего молока, уже проданного ему скисшим, сунулся в морозилку и, о радость, нашел - сжатой челюстью мамонта - кубики льда! Но, как ни гнул он корытце, вылезать из пластмассовых гнезд кубики не собирались. И тогда он их стал согревать языком. Да, конечно, - унижение бытом, о котором с какой-то маниакальной настойчивостью вопрошал из Америки "дядя Влад", - но что же поделать, на этой земле оно неизбывно. Там, где быт презираем веками, он не может не платить человеку той же мелкой монетой. Эка невидаль! Ну опять прорвало трубу... Чуть подтаяв, кубик вертко скользнул на ладонь, с ладони на пол - ну и что?! - Игорь поднял его и, с приятностью отерев им лицо, сунул в рот.
Отъезжая, Влад почел своим долгом приехать в Москву. Проститься с импрессионистами, с Третьяковкой, с Кремлем, а заодно и с другом детства. Вел он себя не без бравады, не без плохо скрываемого торжества, впрочем, после трехлетней нежизни в отказе это можно было легко извинить. На словах же: ему было важно быть "правильно понятым". Он сидел в их гостиной, на диване, крутил самокрутки при помощи незатейливой, а все-таки очень американской машинки (Мишка жил уже в Штатах и все три года отказа его с семьей содержал), источал горьковатые ароматы "Майями" и вещал: экономика прогнила, залатывать дыры система уже не в состоянии, как бы Горби ни хорохорился, все обрушится в одночасье, газопроводы будут взрываться, самолеты падать, химические заводы гореть, а радиоактивные вещества, по причине нашей великой бедности, станут ввозить и захоранивать где угодно, где этого дядюшка Сэм пожелает, хоть у Кремлевской стены! СССР был еще нерушим, и казалось, что даже вступает в полосу обновления... Но он видел, подлец, на четыре хода вперед, а потом оказалось, что всего-то на четыре года вперед, но ведь видел же, и поэтому их дурацкие возражения сплевывал вместе с табачной трухой.
У Людаси (после всех своих экстрасенсов только-только забегавшей по монастырям, только-только сменившей "какая сволота опять меня сглазила?!" на умильное "вот и мне Господь пострадать дает, спасибо, не забывает!"), собственно, возражение было одно: "А вот этого Бог никогда не допустит!", и в расширенном варианте: "Бог, который сподобил нас увидеть великое чудо - тысячелетие крещения Руси, и кем отпразднованное? Властью, говеной Советской властью!.." - "Тот же Бог, который сподобил нас и Чернобылем, - оттопырив губу, Влад водил по ней длинным пальцем, отыскивая прилипший табак. - Отчего опять возникает проклятый философский вопрос: может ли конец света настать в одной, отдельно взятой за ягодицы стране?" - "Но учти, Владислав, что за богохульство там... там!.. прибивают за язык раскаленным гвоздем к сковороде!" - ей тогда не терпелось поскорей пустить в дело все, услышанное от старух на вечерне. Влад, страдальчески сдвинув брови, замурлыкал, потом засвистел, филигранно сплетая орнамент, в котором "Союз нерушимый" и "Аллилуйя", "Попутная" Глинки и "Поезд на Чаттанугу", "Широка страна моя родная" и "Yesterday" своевольно ветвились, то и дело произрастая друг другом, а невысказанные, под корою - в подкорке - сидевшие словеса скрежетали, как древоточцы, с незаметной поспешностью красоту перемалывая в труху. Ключ был найден - по крайней мере, в то мгновение Игорю так показалось, - Влад исчислен, низведен до простенькой формулы и отныне не то чтобы неопасен - неинтересен!
На прощание, выпив уже на посошок, Влад вдруг взял со стены гитару: "Для Людаси! Шоб помынала нэ тикы злым словом!" - и с бессовестной постепенностью тронул взглядом ей груди, разгладил морщинки на шее, очертил узкий рот и, поймав наконец непокой в ее взгляде, затянул с поволокой... Но Людасе (как Нине, как Зине, как почему-то им всем!) померещилось, что с большою душой. Ее строгие глазки замаслились, губы дрогнули, на мгновение стиснулись и - послушно за ним поплелись: "Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет..." Но и этого Владу было в тот вечер мало. Чтобы сбить ее, он вдруг спрыснул гитару ненужным аккордом и допел уже сам под ее вопросительно-нежной улыбкой: "Безымянному дай голову, Среднему дай коня, дай же Мизинчику денег и не забудь про меня!" - "Разве у Булата так? - не поверила, но все равно восхитилась. - Есть такой вариант?! А я и не знала!" - "Мы, Людася, и сами не знали! - и мигнул, покосившись на Игоря, синим, с отливом стекляруса глазом. - А вот карта легла, и узнали!"
Кровь метнулась не в голову, прямиком в кулаки, они стиснулись сами и забились внутри, будто мины, отсчитывая секунды: кра-со-ту-пе-ре-ма-лы-ва-я-в-тру-ху - Влад по-прежнему был красив, еще строже, еще прорисованнее, чем прежде - и надменный орлиный нос, и холеную впалость щеки перемалывая в труху! - Игорь встал, кулаки еще яростнее затикали - за стеной спал Кирюша, и, конечно же, сладкая слюнка уже добежала по припухлой щеке до подушки, и запеклась, и опечатала сон... Влад про слюнку не знал, он не мог догадаться, что такое вдруг выдумал Игорь, ушедший с остатком "Пшеничной" на кухню. Здесь в поддоне под морозилкой прохлаждалось на утро заначенное "Жигулевское", медлить было нельзя, Влад, похоже, тянул уже расставательное: "Чтоб не пропасть по одиночке!" - и, решительно влив в потроха граммов по сто пятьдесят того и другого, не в удовольствии было дело, Игорь вернулся в гостиную, чтобы добавить портвейна. Вот уж чего не хотелось совсем, а все же пришлось: фужер за детей и второй фужер до краев - за счастливый полет. Потому что бить морду другу детства и юности было словно и не за что! А вот приобнять его на автобусной остановке, а верней, приупасть и, вцепившись уже мертвой хваткой, облевать, - дубленку он, может быть, и замоет, на углу, в автомате, нацедив стакан газировки, а вот липкую мерзость, говоря фигурально, уже никогда! А поэтому Игорь сидел, наружно в происходящее не входя, так Людася прислушивалась когда-то безотчетно и нежно к шевеленьям Кирюшки - Влад кому-то звонил из кухни, перекладывал вещи - время шло, время было за Игоря, дозревающего, как тыква, до гудящей, оранжевой спелости... множество тыкв - почему-то с продырявленными глазами и ртами - были сложены терриконом, по которому он зачем-то хотел забраться, а они с хохотом разбегались из-под рук, из-под ног, их гоготание нарастало, террикон сотрясался, вдруг оказался склоном вулкана - он проснулся лицом на столе от каких-то толчков, от икоты... Стиснув рот, добежал до клозета. Влад ушел полчаса назад. Как сказала Людася: "Он пытался тебя разбудить, а потом так по-хорошему, знаешь, тебя пожалел..." Потроха клокотали и рвались наружу... Но и этот бездарный, бессмысленный вечер аукнулся на рассвете толикой смысла:

Не совершающий деяния - трус. Совершающий деяние - воин.
Совершающий недеяние - мудрец.

А остального, считай, что и не было!..
И, ударив ребром ладони по тылу корытца, Игорь вышиб на стол сразу несколько кубиков, бросил в тарелку, стал гонять их по кругу. И, вдруг вспомнив про старую запись - о Моисее, убившем пусть египтянина, но, тем не менее, человека, о Моисее, которому и была продиктована заповедь "не убий", - решил эту запись найти, потому что не помнил, к чему свел... И, рванувшись к дивану, перебрал все блокноты, блокнотики, книжки, но клеенчатой в сине-лиловых разводах не нашел. Распахнул нижний ящик - неужели сыночек? искал и нарыл? - стал выхватывать папки, конверты, на пол полетели какие-то фотографии... На одной Натуша была на руках у мордатого парня в тельняшке, - давно, еще когда родинок не свела и стриглась под мальчика, - но зачем-то же под рукой этот снимок хранила! И, почувствовав, что зашел далеко, что зайдет еще дальше, - обнаружил лиловую книжку, неловко засунутую под шкатулку с деньгами, и швырнул ее на диван - не читать же сейчас, потому что тогда непременно захочется черкать, переписывать наново! Пусть пока полежит в ожидании общей участи, - и зачем-то пошел на балкон, в пекло дня. Вот зачем! Между ящиком из-под телевизора "Suprа", до отказа набитым журнальным старьем, и корзинкой, в которой любила погреться на солнце их кошка, в трехлитровом кувшине отстаивалась вода для цветов и петрушки. Про полив он, конечно, забыл... И, плеснув на грудь, а потом на загривок очень теплой, почти горячей водой, Игорь встретился взглядом с женщиной, переворачивавшей на подоконнике, в доме напротив, подушки, - в белом лифчике, этак, размера, восьмого. Ее руки застыли, переполошенный взгляд голосил - о его наготе, очевидно. И вдруг крикнув ей:
- Девушка! Я сейчас вам могу позвонить? У вас есть телефон? - сам себе не поверил, а его визави, заслонившись подушками, неуклюже шарахнулась от окна, развернулась, оказалась еще и задастой, но ведь это не он, это солнце влепилось в ее розовые трусы.
Он же стал жадно пить, а напившись, подумал, что если звонить, то, конечно же, Нине. Но сначала поставил кувшин в холодильник, сгрыз кубик льда, заел его куском ветчины.
Понедельник, второе марта. Акция № 1. Собрались возле памятника Шевченко в девять вечера. Подходившие шепотом говорили: "Лютые любят!", а пришедшее чуть пораньше ударяли их кулаки кулаками: "Это лютых не любят!" Опоздал только Средний, но по причине почти уважительной - домработница заперла вход на черную лестницу, где хранятся их старые вещи. То, что форма одежды должна быть неброской, договорились заранее. Всех превзошла Н. (в дальнейшем Большой), одолжив у Малого его старую куртку и, наверняка, на помойке добыв драную кепку - Большой смотрелась настоящей подзаборной сявотой! Только закрадывался вопрос: куда она спрятала волосы? Забегая вперед: оказалось, она их специально постригла. Прошвырнувшись по парку Шевченко и убедившись, что одинокого человека здесь можно встретить лишь в пьяном виде, вышли на площадь Дзержинского, по брусчатке которой мимо серой громады Госпрома возвращались на Павлово поле люди. Остановились неподалеку от ступеней, ведущих к высокому постаменту, на котором шагал Ленин, стиснув в могучей руке кепку. У Мизинчика оказалось в карманах немного семечек, и стали, лузгая их, незаметно в потемках присматривать себе добренького.
Это слово тогда же и родилось. Нина спорила: "Оно не выражает сути! Неужели неясно? Да хоть семечком! Так и надо назвать. Ведь чего мы хотим? Чтобы он умер от страха и родился наново, как семечко! Наново и в темноте. И чтоб к солнцу тянулся! Или Сенечкой - для конспирации!" - "Продолжаю настаивать! - Влад наклеил усы и теперь то и дело их картинно поглаживал. - Он есть наш антипод. Раз мы лютые, значит, он добренький. Если нет других предложений, предлагаю голосовать". Оба Пашки взяли сторону Влада, так что Нине только осталось хмуро сказать: "Подчиняюсь решению большинства". И - откуда-то вырос человек в темно-сером пальто - из-за спин, потому что их спины инстинктивно раздвинулись - острым носом вынюхивая перегар, а настырными, блеклыми глазками обводя и присваивая их приметы: "Огонька не найдется?" Что успел он расслышать, охраняя свой долбаный постамент, что решил, подсмотрев, как они голосуют? Влад деланно раскашлялся: "К сожалению, не курю!" - и приклеился пальцами к ненадежным усам. Игорь вытащил зажигалку, понимая, что делает что-то не то, ведь Малой и Великий тоже промямлили: "Аналогично. Не курим!" - и попятились. Поднеся зажигалку к подставленной вместе с лицом сигарете, Игорь выхватил из темноты лишь его и себя - засветился! - обрезался белым мерцанием тесно посаженных глаз...
Затянувшись, мужчина кивнул и попятился. Смотреть ему вслед не решился никто, просто молча пошли через бесконечную площадь, гордость города, самую большую площадь в Европе. Было чувство, что ноги идут, а время стоит, как во сне. И еще было чувство, что сзади, подстраиваясь под их рысцу, наседают шаги - это эхо пустого пространства подгоняло их в улочки. Нина фыркнула: "Как шаги Командора!" -- и наконец оглянулась. И тогда они тоже замедлили шаг, обернулись, вздохнули вольнее: они все-таки выплыли, они были на асфальтовом берегу, рябь брусчатки мерцала уже вдалеке, из скрещенья лучей горделиво и грозно, как лох-несское чудище, вылезала - он это впервые увидел так - лысая голова Командора... Говорить о случившемся не хотелось. И тем более, прямо на них из троллейбуса вышел добренький - настоящий, типичный, правда, в толстых очках, но зато в остальном - оговоренный неоднократно: пол мужской, трезвый, одинокий, не малолетний, не старик, не задохлик и не самбист - все сошлось! - да к тому же из сытеньких, в натуральной ондатре. И стремительно переглянувшись, они дали пройти ему мимо себя, не толкнув его, но едва уловимо задев, чтобы он был этим уже немного настроен (как потом говорили: чтобы добренький сразу стал хоть на йоту лют). После этого развернулись, подождали, и как только он отошел от них метров на десять, пристроились в хвост.
Оговорено было заранее, что в течение акции, от момента начала и до конца, о котором Большой, то есть Нина, сообщает поднятием и разведением рук, все хранят гробовое молчание, но посвистывать для создания атмосферы не возбранялось.
Он пошел на зеленый и нырнул в переулок. И тогда они побежали на красный, чтобы его не терять. Он их чувствовал - это было заметно по шагу, который он постепенно ускорял, и по шее, напряженно застывшей в мохеровом шарфе, не позволявшей голове обернуться, и еще по руке, не размахивавшей портфелем, как бывает при поспешной ходьбе, а свинцово повисшей. В середине квартала он все-таки оглянулся, но как будто бы не на них, а затем только, чтобы опять перейти дорогу. И увидел их, и рванулся уже бегом. А они ведь себя от него не скрывали, наоборот, и поэтому тоже побежали за ним. И теперь уже в нем не осталось сомнений. Его шея в мохере вертелась в надежде на чудо, а еще он следил, чтобы метры, их разделявшие, не сокращались. На углу он метнулся от тьмы к серебристому свету, заливавшему весь соседний квартал, потому что там, посередине, высился обкомовский дом, - по секундной заминке, по резкому развороту легко было вычислить, что вообще-то ему бы совсем не сюда! - и пошел, и побежал не сюда, но зато чуть уверенней, полагая, что мильтоны, обитавшие в освещенном подъезде, так и бросят ради него свой пост. И чем больше на улице делалось света, тем он откровеннее медлил. Нине даже пришлось придержать их за локти и присвистнуть - отчего он рванулся, заметно изменившись в походке. Появилась развинченность в локтях и коленках, его руки беспричинно сгибались, а ноги ни с того ни с сего проседали... Впрочем, это через мгновение вполне объяснилось: за обкомовским домом тротуар уже не был расчищен, и, попав вслед за ним в полосу гололеда, они стали скользить, разгоняться, снова скользить, пока Нина их не одернула весьма своевременным свистом. Их добренький шел уже по другой стороне с явным намерением улизнуть в подворотню. И тогда они по-спринтерски ринулись, его обогнали, сгрудились в проходе, как будто решили перекурить. И ему ничего не осталось, как шагать до угла, повернув за который, он, наверное, побежал, потому что, когда они выскочили на перекресток, он как раз уже падал, роняя ондатру, но цепко держась за очки и портфель.
"Поднимаем его и уходим. Передай остальным!" - Нина негромко бросила Игорю и помчалась к лежавшему, к вставшему на четвереньки... И, подняв его шапку, аккуратно водрузила на лысую голову. Он уже поднимался с колен, но от этого поскользнулся и снова осел. И, увидев нависшего Пашку Великого, промямлил: "Ребятки, за что?" - и взлетел над землей, потому что Великий подхватил его за подмышки. А Малой вместе с Владом и Игорем стали с разных сторон сбивать с него снег: "Что ж вы так? Да-а, папаша, неосторожно. Спинку мы вам очистили. Плечи тоже!" - и вдруг оставив его, обалдевшего до бессловесности, до дурноты, побежали обратно, только раз оглянувшись, - он стоял, как суслик в пустыне, обняв свой портфель, - и неслись квартала четыре, как угорелые, не от страха, а только бы снять напряжение - Малой правильно это выразил: "Ну такая во всем организме усталость металла!" - "Объяснить почему? - Влад для этого остановился на решетке у дерева и дождался, чтобы все к нему подошли. - Потому что догнать-то догнали, а вмазать команды не было! - и, достав "беломорину" и зажигалку, закурил. - Это против природы. Вот что я понял! И, значит, вредно влияет на организм!" - "Ты не шутишь? - голос у Нины дрогнул. - Ты себе отдаешь отчет в том, что ты лепишь?!" - "Не шучу! Просто, будучи девушкой... приношу извинения, женщиной, ты не можешь понять первобытной природы мужчины!" - "Перст! Но все первобытное мы должны преодолевать!" - "Что-что-что? - на ее почти крик Влад мурлыкал из дымного облачка: - Ну, положим, от девушки я готов был услышать подобную чушь. Но от женщины?!"
Они снова общались друг с другом на своем языке - обижая, лаская или просто лишь выделяя друг друга из толпы малолетних, - и, вытащив пальцы из рукавицы, Игорь до боли вогнал ногти в ладонь.
Оба Пашки, уже раскурив по "дымку", отозвались почти одновременно: "Лично я... Лично мы его квасить не собирались. В мыслях не было!" И из Нининых стиснутых губ сразу вырос цветок: "Я люблю вас! Мизинчик! Средний! Безымянный! Я люблю вас! Сегодня мы молодцы! Всем ура!" - и сняла с себя кепку и подбросила вверх. Тут-то все и увидели ее стрижку под мальчика. И Малой даже дернул за прядь: "Ну ты даешь!" А у Игоря почему-то стиснулось сердце. Без волос она стала совсем уже хрупкой и, наверно, красивой, но какой-то необдуманной красотой: эти скулы вразлет, эти ноздри, дрожащие от ликования, эти губы на половину лица и глаза, не имеющие фактически цвета, только свет, - вся она, как черемуха ночью, трепетала, просвечивала и заставляла себя вдыхать. А потом он подумал, что у него опять начинается ОРЗ, хотя горло еще не болело, но спина уже взмокла, и немного знобило.
На ветках каштанов бугрились замерзшие капли, а осины, остекленев целиком, негромко звенели и там, где стояли перед зажженными окнами, переливались. Малой выразил сожаление, что все кончилось слишком быстро и поэтому добренький не дошел до кондиции, а Великий вместе с Ниной ему возражали, что как раз и дошел, что шикарней финала, чем поднять его на ноги и культурненько отряхнуть, и придумать было нельзя; но потом не без влияния Влада решили, что следующих добреньких надо все-таки мытарить подольше, а для этого необходимо знать проходные дворы и подъезды, то есть место, где проводится акция, должно быть хоть кому-нибудь на сто процентов знакомым... А потом вместо слов Игорь слушал взмахи рук, повороты ее головы и немного поспешную грациозность походки - не смотрел, почти и не видел, а именно слушал - так магнитное поле знает все про бегущий по его медным жилам электрический ток, и растет вместе с ним, заполняя собой пространство - до размыва границ, до утраты ощущения предела... и моментально спадает, и исчезает вообще, в ноль, если цепь разорвать! Он почувствовал это на остановке, когда Нина и Пашка Малой махали им сжатыми кулаками уже из трамвая. Пустота расползалась... Влад спросил у Великого: "Ты хотел бы с ней переспать?", а Великий, сделав вид, что зевает, промямлил врастяжку: "Дело в том, Владислав, что я не люблю блондинок!" - "Знаешь, Павел, кого бы я из блондинок приделал? Мерлин Монро!" - и зачем-то запукал губами, а потом ими же засвистел из "Мужчины и женщины", отчего в опустевшей груди что-то снова образовалось и засаднило.
Три последующих дня его донимали еще более резкие перепады от вымороченности до бессмысленного восторга. И тогда он наконец отважился предположить, что, во-первых, влюблен, скорее всего, мимолетно, и поэтому более важным ему показалось открытие, совершенное во-вторых: про влюбленность, которая есть духовный аналог оргазма: переполненность - содрогание, ликование и - пустота. Очевидно, по этой причине и притих его "взбалмошный друг". Или все-таки не по этой? На рассвете четвертого дня эту его затянувшуюся индифферентность Игорь вдруг ощутил как начало какой-то непоправимой болезни и, едва дотерпев до восьми, побежал в институт, отыскал в расписании четвертую силикатную группу, полчаса проторчал возле нового корпуса, но Андрей Коваль, за полтинник дающий смотреть, а за два рубля продающий пикантные фотоснимки, так на первую пару и не пришел. Но зато обнаружился вдруг на общем потоке по истории партии. Игорь сунул ему свой полтинник в курилке, и за это Андрюха дошел вместе с ним до уборной, вынул из пиджака чуть смятую пачку и позволил с ней ненадолго, не до звонка, потому что в желающих еще "двое в штатском и дворник с собачкой" - это такая присказка у Андрюхи была - запереться в кабинке. А надолго, как оказалось, ему было и ни к чему. Его "взбалмошный друг" - так экстрасенсы читают сквозь запечатанные конверты - в тот же миг различил вместе с ним эту вечную сказку без слов про литые округлости и курчавые нежности - от надолго он просто сошел бы с ума. Он и так, записав под диктовку "Тема лекции: 1.Троцкистско-зиновьевский блок", - вдруг увидел, как Троцкий в запотевшем пенсне и задравшая юбки молодая крестьянка Зиновия этот блок образуют, - и тревожно сглотнул, и, не зная почему, оглянулся, - его профиль, теперь же его потерявшийся взгляд изучала Оксаночка из Богодухова, точно кошка, без выражения, не мигая.
А тем временем организация их стараниями, но словно по собственной воле, обустраивала свой быт. Ей ведь нужен был угол, немного тепла и еды, а еще ей хотелось защищенности, стабильности, но также и условий для роста. Так что в пятницу после занятий перезвонились и назначили встречу пораньше. Сначала во дворе у Малого осмотрели сарайчик - оказалось, сырой и холодный, во-вторых же, прослушивающийся за километр - здесь хранились и продувались сквозь щели их старые вещи, две трети мешка с проросшим картофелем и остатки угля от той жизни, когда у них в доме еще не было отопления газом. И, без прений решив, что чердак будет лучше, каким бы он ни был, немного картошки и примус прихватили с собой. А чердак превзошел все ожидания - в доме Влада, но вход был только из другого подъезда - закрывающийся на ключ, огромный, сухой, непроглядный, с округлым оконцем, коротеньким низким эхом, весь в скрещениях балок и повсюду развешенной, будто белье, паутине. Нина ахнула: "Чудо! Собор Парижской Богоматери!", а Малой уже свесился из-за балки и, дождавшись луча из фонарика, скорчил дикую, с громоздким прикусом рожу: "Я - химера. У-гу-гу! Смерть Квазимодам!" - и свалился на Пашку Великого.
"Мужики, кончай свалку! Вам игрушки, а мне, если что, хана!" - Влад, держатель ключа, резанул им возле горла, а фонариком высветил Нину - зачем, непонятно, отловил ее, словно лучом телескопа, обособил, как небесное тело, и она настороженно замерла, чтобы понять: Влад ее изучает, дразнит или - губы дрогнули, испугавшись поддаться улыбке, - или все-таки он любуется ею. И вдруг вспыхнула: "Мы развлекаться сюда пришли или оргвопросы решать?!" - и сверкнула глазами, а может быть, даже слезами. Дело было не в Нине - это организация кукушонком сбрасывала с чердака все, что мешало росту. Очень скоро это поняли и остальные. Озаботившись только ею, они стали таскать на чердак, тут же названный хатой, кто подушку, тюфяк, керосин, кто кастрюли, крупу, хлеб, лично Игорь - свое детское одеяло, свечи, ручку, тетрадь, амбарную книгу, макароны... В этом не было смысла, был инстинкт - гнездовой, очевидно. Перед акцией обязательно собирались на хате, заходили в подъезд с интервалом в пять-шесть минут, поднимались на лифте на последний, седьмой, этаж (обязательное условие - без свидетелей), в чердачный, облицованный жестью квадрат стучали условным стуком, начинали с того, что Игорь зачитывал свою краткую запись об их предыдущей акции, иногда Нина просила что-то дополнить, а потом Игорь вел протокол: как правило, обсуждались новые предложения. Например: садиться на хвост не случайным прохожим, не размениваться по пустякам, а целиться сразу в десятку, то есть выследить, скажем, Мишкиного завотделением, берущего за операцию до пятисот рублей с пациента, ведь у каждого же найдется подобная кандидатура, и не одна (предложение Перста). Или: принять еще, минимум, двух новых членов, естественно, по нашим рекомендациям, дать им возможность проникнуться смыслом и методами организации, чтобы постепенно создать на их базе новый кулак, а потом и еще один, потому что город почти миллионный, а мы - капля в море (предложение Мизинца). Или: придумать какие-то в принципе новые меры воздействия на добреньких: идея в порядке бреда - разливать в трамваях, троллейбусах и магазинах концентрированный раствор скатола, от полграмма которого несет, как от кучи дерьма; гоняться за добренькими по одному - так честнее (предложения Среднего). Или: в продолжение предыдущей идеи: попробовать раздобыть через знакомую медсестру немного донорской крови, в крайнем случае, сдать кровь самим и ее же изъять, чтоб затем разливать ее возле квартир, лютые, нет, вы только представьте, как добренький, выходя, - башмаком в эту лужу (предложение Перста). Самое главное - не спешить, хотя с кровью идея почти гениальная, но пока нельзя вовлекать в наши планы посторонних, в том числе никаких медсестер (и, значит, новеньких тоже!); резюме: от мозговых атак не отказываться, все идеи фиксировать в амабрной книге, но пока продолжать проводить апробированные акции - "каждый человек нам интересен, каждый человек нам дорог" (заключение Большого).
А вокруг, будто доисторический лес, хороводили балки. Будто летучий голландец... В каюте металась свеча, пофыркивал примус, было чувство, что времени нет, что картошка в мундире пахнет костром, что орущие кошки на крышах - это шакалы, что сейчас им дротики брать и на охоту идти или под черным флагом - на абордаж... Почерневший, бесснежный город присыпал холодной крупой, словно пылью веков, их шаги и оглядку, их метание между добренькими, если тот выбирался не сразу, их перепалку - без слов, только взглядами... И когда наконец выбор делался - их отлаженное скольжение, будто это и в самом деле пять пальцев метались по клавиатуре в виртуозном этюде.
Из семи первых акций дольше других обсуждалось хождение на протяжении часа с четвертью за мужчиной в домашней вельветовой куртке и войлочных тапках, явно вышедшим на минуту, чтобы дать болонке справить нужду. Забавней всего было то, что они-то в виду его не имели! Они молча шли к остановке, уже отработав в этот вечер положенное с гражданином лет сорока со скрипичным футляром, когда дядя в домашних тапках сам рванулся от них, впрочем, может быть, и не от них, поводок был натянут, он бежал за болонкой, а та, очевидно, за кошкой... А они (хотя был уговор: один день - одна акция) - рефлекторно за движущейся мишенью.
Ровно час он водил их по кругу, таская за собой и собачку - по периметру своего квартала в привокзальном районе. Двухэтажные, глухо зашторенные дома и гнилые заборы, изнутри подпираемые кустами сирени, были к беде его равнодушны. А он, должно быть, надеясь, что кто-то из близких наконец его долгим отсутствием озаботится, сам никак не решался шагнуть в непроглядные потроха родного подъезда. И в конце концов, подхватив болонку на руки, он пошел, почти побежал к остановке, обернулся, с неожиданной прытью заскочил в отъезжавший трамвай - и отъехал, - они долго махали ему руками, Нина посылала воздушные поцелуи, а мужик то оглядывался на них, то опять прижимался к собаке одутловатой щекой.
Влад воскликнул: "Гениальная акция, лютики вы мои! Гениальная!" - "Не уверен! - промямлил Великий. - В намокших тапках, с собакой, между прочим, беременной..." - "Мизинчик! Безымянный! Вы тоже так думаете?!" - из-за кепки ее глаза были в тени, но голос и ноздри дрожали. Когда же Малой с неохотой кивнул: "В принципе да, жалковато дедулю!" - Нина чуть не по-волчьи завыла: "У-у! Павлушеньки! Да вы у нас сами из добреньких! Боже мой! Безымянный! Ты-то у нас из каких?!" - "Я не знаю... Я тоже процентов на десять... - и поймав наконец ее взгляд, Игорь стал растерянно в нем читать: - Но на все девяносто как вступивший в организацию и... принявший ее средства и цели, понимаю, что в принципе выхода у нас нет!" Нина фыркнула: "Из организации выход есть! Ради бога! - и снова уронила лицо в подкозырную тень: - В общем, так! Завтра предлагаю собраться на хате. Потому что, как выяснилось, мы сами еще ни к чему не готовы. Мы лютые только на десять процентов! Кто за то, чтобы завтра устроить пусть внеплановый разговор, но именно по душам?"
Но оказалось, что удобней для всех увидеться послезавтра, в воскресенье, двадцать второго марта, это снова Нину задело, и половину дороги до Москалёвки она промолчала. Он поехал ее провожать, потому что в этот раз была его очередь. И еще он должен был наконец убедиться: да или нет, влюблен или это только ему показалось?
Он трясся рядом с ней на последнем сидении, ловил на крутых поворотах ее невесомую руку - трамвай был пуст, ее уносило, - слушал запах весенних, вернее, цветочных духов, исходивший, казалось, из пор ее кожи, и саму эту кожу видел близко настолько, что различал серебристый пушок, и не чувствовал ничего - ничего, кроме страха опять придти домой за полночь и объясняться с отцом. Дома он говорил, что втроем вместе с Владом и Владовой девушкой ходит в кино или гуляет по городу... Но тысячи несданных знаков и неначатый курсовик, хотя ватман к доске был уже с месяц прикноплен и вопил на всю комнату белизной, позволяли отцу утверждать, что сегодняшний их променад был последним - если нет, пусть переводится на вечерний, так и быть, он возьмет его к себе в цех уборщиком стружки, на шестьдесят семь рублей, люди, у которых две руки - обе левые, так зарабатывают всю жизнь... и далее, далее до седьмого колена, до прадеда, который начал поденщиком, а детям оставил мельницу и постоялый двор.
За мостом у пассажа Нина вдруг задышала ему в ухо теплом: "Ты... ты Владу во всем доверяешь?" - "Конечно! Мы с ним с первого класса... А что?" - "А то, что он или провокатор, или дурак! Звонит вчера мне в коллектор, а я там, между прочим, сижу, монографию "Энгельс - теоретик" расписываю для библиотек... А он - анекдоты: про трехспальную кровать "Ленин с нами" и про вино, ну... что его тоже выпустят к юбилею, "Ленин в разливе"!" - "Значит, это он из автомата!" - "Но зачем?!" - "Ему дома бояться надоедает..." - "А на меня пусть в институт телегу накатают?! - И царапая длинным ногтем прогалину железного поручня: - Он слишком красивый мальчик, чтобы быть еще и человеком! - И облизав шершавые губы: - Послушай! А вдруг он звонил мне как добренькой? Он же меня на вшивость проверял! - и, схватив его руку, сдавила запястье. - И утер ведь! Я же струсила, как последняя жопа при виде клистира! Игоречек! А ведь он прав! Надо спрашивать по максимуму и с себя, и с других! А если к этому не стремиться..." - "В математике это называется операция перехода к пределу! Вот смотри!" - его палец коснулся стекла, запотевшего от их дыханий, - их дыханий, соединившихся в этой податливой влаге, - палец проник в нее, написал lim и замер, потому что Игорю показалось, будто этот онемевший отросток с головой его выдает, его мысли сейчас выдает. Символ предела уже бежал по стеклу, будто оплакивал асимптотически недостижимое, а Игорь сидел и не знал, можно ли с таким глупым, с таким растерянным взглядом к ней обернуться.
А она вдруг сказала: "Нет, все-таки Перст - человек!" И до самой общаги: "Ай, да Перст! Неохотнее многих прирастал к кулаку, а теперь он и есть самый лютый! Указательный, как ни крути!.." У заснувших собак ее голос врастяжку, а то и враспев, вызывал аллергию - как-то Влад записал за ней нотами несколько фраз, прямо на нотной бумаге, и они повисли на ней виноградной лозой - и собаки, хотя ненавидя, а выли похоже.
Он сказал вдруг: "Может, завтра сходим в кино на "Мужчину и женщину"?" А она, видимо, не расслышав, продолжала дразнить их, надрывавшихся за забором: "Мьяу! Мьярр! - и нескоро, но с тем же кошачьим лукавством обернулась к нему: - Я уезжаю второго апреля. В Москву. Насовсем. Обещай мне, что лютые не раздобреют. Что ты сделаешь все, чтобы кулак уцелел! Обещаешь?" - "А ты уже не вернешься?" - "Я буду писать! Безымянный, а ты будешь мне присылать протоколы. Ты их сразу пиши под копирку!"
Он хотел ей сказать: разбежался! - или даже хлеще того: на подпись?! - но пока он пытался сглотнуть, из разлома на небе всплыла луна, вся опухшая, точно утопленница, - только женщины топятся от безответной любви. И, взглянув на часы, он соврал: "Я могу опоздать на последний трамвай. Побежали!" - и схватил ее за руку, чтобы не отставала. И погнал, не жалея ее ничуть, а она, сдернув кепку, старалась, как пионерка ради значка ГТО. Иногда он сбавлял, но затем лишь, чтоб снова рвануть, чтоб легкое ее тело, состоящее из одних лишь поспешных суставов и звенящей одышки, ощутить, как ощущаешь змея на нитке. Только в лужах - а их было не отличить от проталин - она жалобно ойкала и, повиснув, как Роднина на предплечье Уланова, продлевала по-чемпионски огромный прыжок и снова послушно частила. А на углу общежития: "Всё! Не могу!" - крикнула и привалилась к стене. И он взял ее на руки, потому что еще и сейчас их сердца колотились, как если бы бились друг в друга. "Умираю! - ее быстрый язык скользнул по губам, голова запрокинулась: - Умерла! Всё! Заноси!" Он поднялся на крыльцо, застыл на нем истуканом. А она, подождав еще миг, напружинилась: "Ладно! Иди! Опоздаешь!" - и как будто с обидой скользнула в подъезд.
Двушки не было. Двушку он сшиб только уже на вокзале. Был час ночи, но мама сразу взяла трубку, значит, сидела у телефона, в коридоре: "Боже мой! Только утром? Это ужасно! Или ты... Ты что, с девушкой?! Ты у нее?! Дать отца? Ты уверен, что у тебя к нему... нет вопросов?" - "Абсолютно уверен!" - "Но нельзя же так сразу! Боже мой!" - "Только сразу! А иначе растает!" - "Игорек, это - пошлость!" - "Она же снегурочка!" - "Ты выпил?!" - "Гуд бай! Ай лав ю!"
Он встречал поезда, в это время шли одни проходящие. Проводницы зевали в дверях и застегивали на тусклую бронзу черные кители. На перроне их ждали парни и мужчины постарше, реже девушки, с уговорами взять их в Москву. После недолгого торга и поспешной оглядки платформа пустела. Состав с хрустом вздрагивал и, ослепнув дверьми, вновь глазел на тебя линялыми занавесками. И пока грохотал, можно было кричать и приставными шагами нестись по перрону: "Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, - ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома!" - и домчавшись до края платформы, замереть, умереть, вдруг решив, что второе апреля сегодня, и она уже там, в уносящемся поезде.
Преимущество зрелости в том, что истинное волнение ты испытываешь, когда держишь на руках обожаемую особу, а не оставшееся после нее влажное полотенце... И, засыпая на деревянной вокзальной скамье, не плачешь о том, что у тебя ничего ни с кем никогда не получится.
Афоризм! пойди запиши для Кирилла! - он сказал себе это с веселой издевкой, но, вставая, ощутил затекшую ногу и рассердился уже всерьез: Кирилл ни о чем не хотел говорить - даже о сексе, даже о музыке ("От чего, сынок, ты конкретно фанатеешь сейчас?" - "Сейчас? Конкретно? От септаккорда!" - и снова наушники в уши), вообще ни о чем, разве только о бабках на сканер, на полутифозную стрижку, на шузы, окованные железом... Их агрессивная мода - их мода на агрессивность помогает им скрывать инфантильность, но это бы ладно, ужасней, что ею они прикрывают отсутствие ценностей, пусть отстаиваемых и агрессивно. Но нет же, их агрессия - содержимое, а не форма - и, прихрамывая, подошел к телефону.
Было глупо звонить ей сейчас, когда, кроме жары и мурашек в ноге, он не чувствовал ничего.
Окочурившись от теплового удара, на салфетке, которую Ната связала из белых катушечных ниток, валялся комар. Игорь сдул его. К телефону не подходили. Он собрался нажать на рычаг...
- Вас внимательно слушают! - это был ее голос, по-прежнему чуть насмешливый, ласковый и напевный, он подумал: автоответчик, воскресенье, жара, ни к чему столько ласки кому ни попадя, но она повторила: - Говорите, пожалуйста!
- Ну привет, Нина Батьковна, - почему-то, волнуясь, он всегда сыпал тем, что она называла "вечные твои украинизмы".
- Игорешек! - растянула позабыто и звонко. - И здоров же ты пропадать! Приезжай, а? Я сейчас своих дуроломов в Крым отправлю!..
- У меня... - и уже понимая, что не время об этом, все равно продолдонил: - для тебя... для нас есть не очень приятная новость... Из Лос-Анджелеса...
- Что-то с Владом?!
- Влад просил мне и тебе передать. Тарадай... был такой человек... А теперь он умер.
- Да ты что? Твою мать! - Помолчала, хмуро спросила: - Влад, наверно, сказал "умер-шмумер"? Нет? Не сказал "перед смертью потел, что уже хорошо"?! Приезжай, а? Пожалуйста! - и уже мимо трубки: - Юра, флягу возьмите! Слушай, дай я их выставлю к чертовой матери, ничего без меня не умеют! Джим, не эту!.. Ну всё! Игорек, я потом позвоню!
Оттого, что он ждал разговора - о Тарадае, а не снова о Владе! - оттого, что ее обожаемый Джим был, как всегда, расслаблен и во всем ей послушен, оттого, что она до сих пор, как родник, всякий миг источала себя - не себя, а со школьной скамьи внятный глазу, а значит, и милый сердцу круговорот, оттого, что тоска по картинке на школьной доске, по свече, поджигавшей их жадные взгляды, по ее запрокинутому, словно подсолнух, тугому, лучащемуся лицу означала всего лишь тоску по себе самому, по спеленатой мумии самой крошечной, неразъемной матрешки, - он решил, что как раз и пора разобраться с матрешкой, со вчерашнего дня так и лезущей на язык. Чтобы не лезла - пришпилить к бумаге! Но для этого надо было ее повертеть так и этак - и, усевшись на пол, на полу оказалось немного прохладней, - он попробовал просклонять ее русскость: только русский-де человек так отрезан от себя вчерашнего, от своей истории, от отца и от деда... - нет, опустим, об этом сейчас не рассуждает разве только ленивый - и от сына тоже отрезан... Можно было бы вместе с Кириллом поехать на Натушину дачу, покопаться в земле, в лес за малиной сходить, но Людася! В сентябре их окончательному разрыву уже год будет, а она, как заведенная: "Папа наш в блуде, с безбожниками это часто бывает. Ничего, поблудит да и вернется! Что, он все еще курит? А ты ему, Кира, скажи: каждая сигарета - это сатане свечка!"
Назвался сыном, полезай в пузо - он лежал теперь на ковре, ворс приятно покалывал спину - в предощущении внятности.

Матрешка как выражение несбыточной мечты о повторении себя в потомстве
- мечты о бессмертии на Земле
...
Матрешка как прообраз одного из самых волнующих открытий конца тысячелетия -
клонирования человека. Давно умерший в тебе младенец, мальчик, юнец...
будто Иона из кита, может быть вновь исторгнут на белый свет.
Нет ничего ни чудовищней, ни желанней!

Ложь. Тоска по себе - это ложь. Есть тоска по эфирной летучести чувств, движений, желаний, по сгустку еще не мыслей, но уже томительных шевелений в мозгу - говоря без затей, по химическому и гормональному составу! Детство было бы всем хорошо, но, как в супе без соли, в нем не хватает гормонов. То ли дело "пресловутая" юность. Вот бы только понять, для чего она. Даже в детство усилием воли можно перенестись. Рай библейский представить, каждой крупице мироздания изумиться - вот ты и дома. А в юность - как ни старайся, как черепки ни разглядывай, сколько пепел ни вороши!.. О чем свидетельствует и язык: впадают лишь в детство...
Глаза слипались. Только покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще - ожидание звонка, хотя, собственно, все уже было сказано.
Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным...
"Юность - это возмездие" (Ибсен).
"Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою" (Белинский).
"Нельзя уйти от своей судьбы, - другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий" (Энгельс).
"Каждое поступить есть преступить - чей-то закон: человеческий, божеский или собственный" (Цветаева).
После отъезда из Харькова Нина молчала больше месяца, до середины мая, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат, - Влад ходил за ним к поезду - почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.
"Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!"
Его страсть к афоризмам - странно, что он раньше никогда об этом не думал - не с того ли письма, в три листа, с буквами, будто клавиши, старающиеся перепрыгнуть друг друга, началась? Что ни фраза - то ширма, соломинка, спасительный круг! Даже Энгельс и тот, казалось, за них. Впрочем, в худшие дни казалось: Энгельс-то как раз и против.
И, вытащив из диванных недр простыню, он положил ее на ковер. Простыня в первый миг показалось прохладной.
Двадцать второго марта он писал целый день. Мама думала, что мальчик считает курсовик, и ходила на цыпочках даже по кухне. Отца дома не было, потому что в конце квартала план на заводе гнали и по воскресеньям. У соседки обедали родственники, приехавшие из Сибири, и кричали, как если бы заблудились в тайге: "Ну-у! А то-о?!" - и звенели посудой и хохотом. Он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь и смешиваясь, заполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью удержать свои разрывающиеся пределы...
Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа, - и пугался бездарности этих слов, а потом и их беспардонности - если вдруг он посмеет показать стихи ей. И начинал, казалось, совсем по-иному: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн... - и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется. И решив, что - таится в самом стихотворстве, что это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности, стал писать прозой - о том, что она уедет, ему будет страшно ее не хватать, он станет жить от письма до письма, и еще о том, что хотел бы записать на магнитофон ее голос - так прямо и написал, ужаснулся, все изорвал в клочья, спустил их в унитаз... Вода унесет песчинку-тебя и ветер - песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны - неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.
Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи перед самым ее отъездом, все-таки, запечатав в конверт, взял их с собой.
Дождь со снегом роился, налетал мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что он может увидеть ее хоть сейчас, водила кругами, в груди было ватно, "хоть сейчас" хотелось сучить, растягивать, скручивать пальцами и тем самым эту ненадежную, зыбкую нить длить и длить. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он еще постоял на углу - трамвайные дуги здесь искрили о крепеж проводов - в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят... И увидел на задней площадке ее - в желтом свете, в белой судороге метели. И бросился следом, нарочно ее обогнал и выскочил из-за дерева, уже возле самого Владова дома. Рука сама обреченно достала из кармана конверт: "Лютые любят!" Это был их пароль, но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем. И она - механически принимая конверт: "Это лютых не любят! Здесь что, протоколы?" - "Нет! Потом, дома прочтешь!" - и помчался на хату, ведь в подъезд можно было только по одному.
Весь их "внеплановый разговор по душам" он гадал по рукам - они резали воздух, как воду в холодной реке, - по глазам, - они метались, будто капель на ветру - по вспышкам искрящего голоса: "Безымянный! Это не надо писать!" - прочитала? нет, не могла! пока ехала в лифте могла! Потому что она была заметно возбужденней обычного. Но для этого было и много других причин. Например, Мизинец и Средний, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревке куда назидательнее, чем погоня, ибо добренький получает по носу не за что-то никому неизвестное, а за жадность! Мизинец внес и еще одно предложение: от погонь не отказываться, но, как Деточкин из "Берегись автомобиля", добреньких выбирать. Однако Большой возразила: мы не робин гуды, мы лютые, а лютые любят всех одинаково: и богатых, и бедных, и людей со средним достатком, и умных, и дураков - мы призваны создать экстремальную ситуацию для любого из них, остальное в руках у проведения и, конечно, в руках у самого человека, который по мере душевных возможностей посредством пережитого переродится! Возражение Среднего: если мы попадаем не на добренького вообще, а конкретно, например, на моего дядьку, который возвращается из больницы в Померках, где у него от рака умирает жена; мимо кошелька он пройдет и его не заметит, а от нас все равно побежит, но ведь это не дело! Возражение Большого: пример Среднего неудачен, у Мизинчика дед третий год умирает за занавеской - ну и что? только страх за себя, животный страх за собственную шкуру способен по-настоящему ошеломить и, как следствие, обновить человека. Мнение Перста: совершенно согласен с Большим; кровь, которую я предлагал разливать у дверей, - это та же психическая атака, это воздействие на область мозга, которая не задействована в обыденной жизни; первобытные люди постоянно подвергались опасности, что подхлестывало эволюцию; а у нас уже выросло два поколения невоевавших, ожиревших душой людей, а поскольку в обозримом будущем войн не предвидится, резюме: лютые незаменимы! Реплика Мизинца: лютые всех стран, соединяйтесь! Вопрос Среднего: а кто же будет гоняться за самими лютыми? Реплика Безымянного: "искусствоведы в штатском". Ответ Большого: да, Безымянный прав, мы загнали себя в подполье, мы постоянно живем под страхом, считай, что погони, разве этого мало? Вопрос Мизинца: а откуда погоня, чего нам бояться? Реплика Перста: типичный вопрос стукача! Возражение Большого: Перст, такие слова даже в шутку недопустимы, мы - единый кулак, мы целиком доверяем друг другу; а теперь отвечаю по существу: раз уж мы в комсомоле, мы не можем быть членами тайной организации, неужели это не ясно? и вообще, вдруг мы здесь собираемся, чтобы свергнуть общественный строй? Ответ Мизинца: пусть прочтут протоколы, устав! мы же с ними фактически заодно, мы воспитываем нового человека; я считаю, что ленинские идеалы не осуществились ни тогда, ни сейчас, потому что труднее всего воспитать человека! я бояться не собираюсь, я вчера предлагал уже парню из соседней квартиры к нам вступить... Реплика Перста: всех поздравляю, среди нас не просто стукач, но еще и провокатор! Заявление Большого: лишаю Перста права голоса до конца заседания, приношу Мизинцу свои извинения за него; предлагаю каждую минуту своей жизни помнить о том, что мы - первопроходцы, что подобной организации нет ни в СССР, ни где бы то ни было в мире, а поэтому наша первоочередная задача уберечь ее от раздоров (Перст, я это тебе говорю!) и случайных людей (а уж это, Мизинец, в твой огород!). Предложение Среднего: предлагаю в знак примирения взять и отправиться сейчас на внеплановую акцию, потому что пока мы рассуждаем, у нас встречаются противоречия, а когда мы на деле, то мы единое целое!
Большинством голосов при одном воздержавшемся предложение Среднего было принято. Поднялись. Игорь засунул листы протокола в задний карман. Свечи задули, только фонарик Малого ощупывал теперь темноту. И пока шли за ним - балки бросали тени, как весла на воду, - было чувство тропы, стремнины, бушующего морского простора и ветра, который пока не с ними, пока еще не за них, но воздух уже дрожит и парус натянут в предощущении яростного толчка... Почти уже у двери Малой обо что-то споткнулся, упал, когда поднимался лучом фонаря резанул Игоря по глазам, а потом описал чердак - два человека прижимались друг к другу - Влад и Нина, короткий, кратчайший миг, - они не могли целоваться - Влад сейчас шел к Зине, в больницу, он поэтому и воздержался, сказав, что сегодня его не пускает на акцию очень важное дело, - и, ногой зацепившись, кажется, за чугунный утюг, Игорь врезался переносицей в зазубренный брус. Из носа побежала вязкая струйка. Он бездумно растер ее, потому что думал сейчас о другом - об устройстве сетчатки, которая после неожиданной встречи с источником света способна, оказывается, порождать фантомы, - и только когда уже спустился в подъезд, обнаружил на пальцах кровь. Кровь оказалась еще и под носом, и на щеке, - это сказали уже Малой с Великим, когда они встретились у подъезда. И Игорь стал носовым платком ловить мокрый снег и им утираться. Мысль о том, что он будет участвовать в акции несмотря ни на что, собирая тайком в платок струйку крови, как Чкалов во время своего беспримерного и беспосадочного перелета в Америку, - на миг распалила. И Великий, передернув плечами, в общем выразил ту же мысль: "Хоть бы добренький порезвее попался!" Оттого, что на чердаке было сыро, на дело хотелось невероятно. И когда из подъезда наконец вышла Нина, с чем-то шалым в глазах, проскочила сквозь них незнакомой, рысьей походкой, их словно не видя, но зовя через двор за скользящей собой... они радостно ринулись следом - по Пушкинской вверх, на бегу озирая окрестности.
На Пушкинской было пусто, окна сизо мерцали: население смотрело хоккей, наши делали финнов - не могли их не делать! - рев восторга распахивал форточки и подхлестывал их, как четверку, у которой Харламов опять на скамье штрафников, а она как ни в чем не бывало дерзко рвется в атаку.
Первой телефонную будку на углу гастронома заметила Нина. В ней кто-то мочился. Остановилась, отвернулась, брезгливо сказала: "Вонючка! Животное! Если трезвый, берем!" И они обошли ее, чтобы стать лицом к будке, а Нину этим от будки закрыть. И стояли, и ждали, пока парень возился с ширинкой и, празднуя облегчение, что-то насвистывал.
Он шагнул на асфальт, приземистый, в куртке из зеленой клеенки, увидел их краем глаза и вынул из кармана кастет. Сверкнул им - для понта, как фиксой, не спеша размял пальцы - потом оказалось, что Малой успел на них прочитать "САША", на каждом пальце было выколото по букве - смачно сплюнул и вразвалку пошел, будто бы без опаски, коренастый, молодой, на вид им ровесник. Но опаска, конечно, была - и она-то манила! - в онемевших плечах, в толстой шее, развернувшей лицо не по ходу, а боком, чтобы если не глазом, то хотя бы небритой щекой ощущать их - сорвавшихся с места, как по свистку, означавшему вбрасывание. Вбрасывание адреналина в кровь, лютых - в дело, дела - в жизнь, жизни - на новый виток, потому что жизнь развивается по спирали только с помощью человека разумного, человека прямоходящего, а не этого коротконогого, сутулого, на обезьяну похожего... Потому что, когда эта кугутня - хорошо, пускай босячье! - ходила стенка на стенку: алексеевские на павловских, салтовские на москалёвских - это их, пацанов из культурных семей, не касалось, но на Пушкинской, в центре города, кастетом поигрывать, ссать где ни попадя?! Важно было заставить его побежать. Он же, хотя и прибавил шаг, упрямо шел по выбранному маршруту, не петляя, как это обычно делали добренькие, обнаружив "пять пальцев в придачу", и прошел уже Пушкинскую насквозь, то есть минимум три остановки, но в трамвай не садился. Уже начинало казаться, что не он у них - они у него на крючке. За студенческими общагами было кладбище, а за ним начинался район, куда в темное время грамотней было не соваться. Игорь свистнул в три пальца, и Великий его, как умел, поддержал - парень даже не вздрогнул. Но зато вдруг захлопали окна общаги, каждой дуре казалось, что свистели именно ей, какая-то сбросил им - он повис на березе - непомерных размеров бумажный мак, зимовавший, как муха, с ноябрьских до Первомая. Какая-то крикнула: "Эй, хлопци! Заходьтэ до нас. У червоном кутку танци!" И это несколько сбило их шаг, Малой стал оглядываться, посылать воздушные поцелуи.
И тогда-то парень вдруг побежал, но не к кладбищу, а через дорогу, к арке, лопатки и локти искрили под курткой, и сама она корчилась и пятнилась, точно жаба. Он бежал на отрыв, то есть сил не экономя, - не иначе, целил в какой-то проход, - во дворе перепрыгнул через скамью, в два прыжка пролетел над круглым гербарием из чернобривцев и астр, но подошвой заскользил по жирной земле, осел и кастетом звонко уперся в пограничный кирпич. Это им помогло наверстать полдвора. А пока он карабкался на гаражи, Игорь даже успел прихватить на помойке два ящика - им самим карабкаться не пришлось.
Гаражи громыхали под ними пустотой и железом. Ничем не засаженный, к гаражам примыкавший двор, был освещен светом двух фонарей -двор был весь как на ладони! Гаражи без проходов, вплотную примыкали друг к другу. Нина с Игорем, Пашка с Малым побежали по ним в обе стороны: парня не было ни на крышах, ни на заднем дворе, ни на клене, прилепившемся к гаражам. "Не иголка же он! - Нина первой закинула голову и тихонечко выпела: - Мой дорогой!"
Он висел в каком-нибудь метре от крыши. Значит, с дерева перелез на пожарную лестницу - с земли до нее было не дотянуться - и теперь косил вниз, через плечо. Он рассчитывал, что они его не заметят, проскочат сквозь двор и еще добегут по инерции до угла, там разделятся, бросятся в разные стороны... И теперь он висел и не знал, как быть дальше. И они, глядя вверх, тоже ждали - неподвижно, будто затмения. И когда из подъезда с дворнягой на поводке вышла старая женщина, закутанная в оренбургский платок, она тоже задрала голову вверх.
На часах была четверть одиннадцатого. Рядом с парнем погасло окно и зажглось другое, подальше. Дворняга, предчувствуя милые сердцу пометы, потащила упиравшуюся старуху к низкой арке. Когти гулко заскребли об асфальт. А потом стало снова так тихо, что до них донеслось: "Передача Майорову, передача Старшинову... Ай-ай-ай!"
У Великого и Малого появилась идея перекурить. Малой уточнил: "Как психическая атака. В смысле, что мы здесь и надолго!" А Нина, очевидно, от холода передернув плечами, сказала: "Давайте. Только по-быстрому. Он сейчас дальше полезет. И мы сразу тогда за ним!" И Великий, жадно затягиваясь, кивнул: "Это ясно", - и с тоской посмотрел на покатую крышу.
Луна пробиралась антеннами, как камышами, ища, в чем бы таком отразиться, но нашла только пустые бутылки на балконе последнего этажа и дурацкую куртку из зеленой клеенки. И теперь он висел над двором, как светляк. А потом, будто из-под хитина крыла, быстро на них взглянул - впрочем, мысль про крыло и хитин, как бывает во сне, перепутала время и, придя уже после, когда он летел, приткнулась к началу, - очень долго все было, точно во сне: животом он уже навалился на крышу, и уже ухватился, очевидно, за кровельный лист, извиваясь, немного прополз - они уже двинулись к клену - и тогда он уперся ногами в изъеденный ржавчиной водосток - водосток же, уйдя из-под ног, развернулся печной заслонкой...
Он летел и кричал. Нина тоже кричала, но в ладонь, как в затычку. Время стиснулось в горловине песочных часов, не пуская его и себя - никого не пуская на дно. Он летел, как барахтался в жерле бархана. Игорь вдруг ощутил, что просели колени, что выпрямить их он не может... Малой матерился, все страшней, все чудовищней - столько слов не могли в себя уместить ни минута, ни пять - столько лиц и столько еще другого: красный мак на березе, старуха с собакой, постамент над брусчаткой, человек со стертым лицом, засветивший его лицо зажигалкой, и какие-то девки в общежитском окне, хорошо еще если просто девки, а если Оксана?
В горловине песочных часов что-то все-таки хрустнуло. Ветви клена прогнулись под тяжестью тела и крика и забились от ужаса, от облегчения. Он лежал среди лужи - не крови, просто воды - на боку, не живой и не мертвый, нога без ботинка как будто хотела согнуться и не могла, и мерно подергивалась, а потом перестала. На втором этаже открылось окно. Его потроха - склейки желтой бумаги и зимняя вата - трепыхались на раме. И тут оказалось, что Малой куда-то пропал, Игорь было подумал: это он правильно, он - от дядьки в окне и от тетки в ночной рубашке на нижнем балконе. Нина крикнула: "Люди! Вызывайте скорую! Он живой! Он с самой крыши упал! Только что!" И, схватившись за голову, женщина закричала: "Матерь Божья!" - и рванулась, наверное, к телефону. А дядька им гаркнул: "Геть с маво гаража! От я зараз!.."
А они бы и так побежали. Три листа протокола лежали в заднем кармане, а в другом, боковом, весь в кровоподтеках платок... А давно ли вы знали потерпевшего?.. Вы ведь гнали его более двух километров... Скажите, убийство носило ритуальный характер? Вы, Бутовский, по отцу, кажется, тоже еврей? - Но, Порфирий Петрович! - Повторяю, милейший, признаете ли вы...
Они спрыгнули с крыши. Нина ревела в кепку, Игорь взял ее за руку, но она не хотела идти, она выла, заткнув себе рот подкладкой. А еще они ждали Малого, он сидел возле ящиков и дристал под железную дверь гаража.
"Лютых не было, я и... их не знал и не знаю! - вдруг сквозь икоту сказал Великий. - Мы с Малым тебя видели один раз, двадцать третьего... и... февраля! Поняла?" Игорь выдохнул: "Не сволочись з пэрэляку!" А она закивала, и дрожь в ней нельзя было отличить от судорожных кивков: "Хорошо, хорошо! Я одна... я сама... я когда сюда ехала...". А Великий, и не слушая даже, пошел за Малым, и повел его, и потащил, потому что тот, упирался, Малой за скамейку даже схватился, чтобы в последний раз на них посмотреть...
А Нина стояла среди чужого двора и лепила, лепила губами слова, как гнездо, чтобы было где отсидеться: "Когда я сюда ехала, к вам, я боялась, что сдохну от тоски... Я хотела в какой-нибудь школе организовать драмкружок... Я думала "Чайку" поставить. И сыграть тоже... Такой вот играющий тренер... " - "Нина! Если нас заметут!" - он хотел ее дернуть за руку, даже, может быть, отхлестать по щекам, как в кино, но стоял, смотрел на ее распухшие губы, и не мог, не смел.
"Люди, львы, орлы и куропатки... Черт нас всех подери, там ведь тоже живая, настоящая луна в первой акции... мать твою, в первом акте!.. Неужели он умер? А?! Вдруг он сейчас умирает? Боже мой... Я хотела поставить спектакль!"- "Тише, тише!" - "Но искусство так слабо воздействует! Ты согласен?! Аркадина и Тригорин, они же сами люди искусства...Ты "Чайку" помнишь?" - "Да, конечно..." - "Но до чего же они бесчувственны!.. Потому что жизнь не коснулась их!" - "Он украл у тебя кошелек. Это было в трамвае! Мы поэтому и побежали за ним, от остановки, общежитские подтвердят!" - "Я была этот месяц так счастлива!.." - "Ты меня слышишь? Он украл у тебя кошелек! Нам надо только сжечь протоколы!" - "Я так ярко и осмысленно еще никогда не жила... А ты? Мы же все были счастливы! Как же так? Чтобы из счастья вдруг вышло несчастье?! Он не умер! Клянусь тебе! Он отлежится в больнице, вот увидишь..." - "И поймет, в чем смысл жизни! Идем же!" - "Ты, как Великий! Ты тоже готов отказаться... от идеи? Да? Вообще от всего?!"
Или нет, про идею, скорее всего, она говорила уже ночью, на чердаке - Влад оставил ей ключ, чтобы пришла переспать... И, сказав это неуклюжее слово, вдруг раскашлялась и уронила - он искал ключ на ощупь на заплеванном кафеле, а она, зажигая спичку за спичкой, выдыхала: "Ну да, переспать! - и гасила их нервным смешком. - Если акция кончится поздно, в самом деле, не пехом же мне на Москалёвку! Елы-палы! А ты что подумал?!" - и опять заревела.
Протоколы языкато горели в старой кастрюле. Пепел был теплым, пушистым и немного жирным, как крылья у бабочек - когда в детстве он их ловил и стирал у живых, а потом и у полуживых ровно столько пыльцы, сколько мог, чтоб увидеть устройство крыла - по-стрекозьи прозрачное - разу к третьему он уже в этом не сомневался, но все лето упорно ловил и стирал, чтобы потрогать подушечкой пальца эту тайну природы, еще и еще - это было всегда потрясающе! И тогда он сказал: "Похоже, счастье - никакой не критерий", - и стал стирать пепел, налипший на пальцы, о тощий тюфяк.
"Я не знаю. Что надо думать, чувствовать... как дальше жить! Я не знаю!" - Нина грызла сухарь, с головой укутавшись в суконное одеяло.
Керогаз, как цветок-мясоед, выжидательно шелестел лепестками и подванивал, будто в лесах Амазонки.
Он сказал: "Я все понял! Справедливость - вот критерий! Ты кастет видела? Этот парень мог запросто вчера убить человека!" - "Ты так думаешь? - и обернулась с надеждой, и светом плеснула из глаз. - А правда! Он мог!" - "Я однажды стоял на карнизе четвертого этажа, ширина карниза - ребро кирпича. Но я не свалился! Мне... меня было не за что!.." - "Может быть, не вчера, может быть, только завтра, но он мог бы! Игоречек, как же я не подумала! Мог!" - от волнения она скинула одеяло, на зареванной, в черных потеках скуле золотился пушок. Чтобы его не тронуть, Игорь стиснул кулак, чтобы вдруг не сказать "я люблю тебя", скрипнул зубами. Ее губы набухли и сделались ближе, он не знал, отстраниться, приблизиться или попросить сначала у нее конверт, прочесть ей стихи - сейчас, неминуемо! А она вдруг шепнула: "Но тогда нам придется признать... хуже того, поверить, что бог существует!" - "Потому что мы... встретились?" - "Встретились именно с ним! Если мы - орудие, то бог существует! Пусть не бог, пусть космический интеллект!" - Она пахла цветами и была так близко, что рука сама отыскала ее узкие пальцы и прохладную ложбинку ладони, неуверенно и не сразу, но ответившей - невероятно! - ответившей цепким пожатием: "Игоречек! Но ведь все это уже было однажды! Под названием "инквизиция"! Чтоб проверить, ты ведьма или не ведьма, тебя связывали и бросали... Если ты утонула, всё, ты - ведьма ... Черт возьми! Как же здесь холодно! А вдруг он уже умер?! Это мы... мы его убили! Заверни меня в одеяло!" И он стал на колени, чтоб укутать ее, а она вдруг сама обняла его губы и лизнула, чтобы он их скорее разомкнул. И закрыла глаза, и он тоже закрыл их, чтобы уже ничего не могло помешать ему быть искусным, разнообразным, но при этом и деликатным, - он старался, как мог, а она почему-то сказала: "Ты боишься. Не надо бояться!" - и снова губами нашла его губы, и он больше уже не старался, теперь все получалось само - как в жару, как в печи два полена, объятых одним языком...
Их спугнули шаги и мечущееся пятно фонаря - он подумал: мильтоны! как же быстро! они с овчаркой? - и вскочил, а она пересела с тюфяка на балку и поспешно пригладила волосы: "Влад?!" Игорь обнял ее, чтобы ей не было страшно, но она его руки отогнала и тревожно шагнула, как в осеннее море, в темноту: "Влад! Мы здесь. Я здесь с Безымянным!" Пятно фонаря металось уже по смятому тюфяку, потом - по их огорошенным лицам. Итого: покушение на убийство, подпольная и, следовательно, антисоветская организация...
"И давно вы здесь? С Безымянным! Вдвоем!" - черт побери, это в самом деле был Влад. Невидимый, насмешливый, кажется, чем-то недовольный, но до чего же родной. Нина жалобно вывела: "У нас катастрофа!" А Влад уже привешивал фонарик к веревке, оставленной здесь неведомо кем, может быть, и самоубийцей, что не раз с прибаутками и смешками обсуждалось, - а сейчас, прикоснувшись к веревке, чтобы свет погасить, чтобы свет их не выдал, - Игорь вдруг почувствовал запах мыши, издохшей у них за буфетом в прошлое лето, и еще какую-то липкую жуть, от которой сразу заныли ладони. Он стал их тереть о колени, а потом, отыскав в темноте ветхое одеяло - о проеденное молью сукно. Тер и с Ниной наперебой говорил, как все было, чтобы Влад пережил случившееся вместе с ними - по секундам и до сантиметра. Нина снова рыдала. И Игорь уже специально для нее говорил про возможность сверзиться с крыши и для кого-то из них, раз они собирались полезть следом: что поделать, судьба - индейка! Влад сказал: "Игорь прав!" А на Нинины всхлипы о том, как теперь жить и что думать об их общей идее, раз она обернулась трагедией, но случайной, нелепой, так неужели идею предать? - Влад ответил (он кажется, гладил ее по стриженной голове и поэтому его голос будто мурлыкал): все диспуты после, а пока им следует немедленно истребить все, что связано с организацией. И тогда снова не без опаски включили фонарик. Игорь был срочно отправлен домой уничтожать предыдущие протоколы и общую тетрадь с описанием акций. Нина с Владом должны были до рассвета очистить чердак от малейших следов их присутствия.
Часы показывали половину второго. Лужи лежали в морщинах только что прихватившего их льда. А деревья стояли, будто в почках, в сверкающих каплях. Возле молочного магазина к нему подбежала дворняга, продолговатой мордой похожая на лисицу, и глазами спросила, не нужна ли ему собака. А он ей сказал: "Ты представляешь?! Она меня любит! Меня! Ты это можешь представить?" Но собака, поняв это как-то по-своему, побежала за ним, а потом перед ним, через каждые две-три минуты оборачиваясь, чтобы найти в его глазах, а может быть, в запахе подтверждение или хотя бы надежду на то, что отныне они идут вместе. В ее косящей походке, в поспешном взгляде в пол-оборота было так много от добреньких, всех вместе взятых, что он нашел ком земли и швырнул в нее. Все прекрасно поняв, дворняга тем не менее замерла, вжала хвост, сутуло уставилась в землю, видимо, полагая, что терпение и незлобивость могут еще многое изменить... И тогда он швырнул в нее камнем, прицельно - тот толкнул ее в тощий бок, и она затрусила уже без оглядки.
Во дворе Игорь крутил карусель - намеренно долго, а потом бежал вместе с нею по кругу, чтобы в постели, когда закроет глаза, видеть только деревянный сегмент ее днища и черные, разлетающиеся из-под ног клочья асфальта.
Утром 23 марта он записал в дневник:

Концентрированный раствор скатола издает сильный запах фекалий, в то время как
его разбавленный раствор имеет цветочный аромат и используется в парфюмерии.

Ужас и любовь - тот же скатол на спирту. Доказательства?
Угасающий ужас ВДРУГ заливают цветочные волны любви, а доходящая до
предела любовь так же ВДРУГ сгущается в удушливый ужас.

Все остальное не имело никакого значения: мамины слезы в куницу пальто, почему-то наброшенного на ночную сорочку, когда в два часа ночи он их поднял звонком, чуть покачиваясь от карусельного бега, - потому что ключи он скорее всего потерял, может быть, прямо там, на гаражах... "жах" - ведь это по-русски "ужас"! - и одышливый выкрик отца: "Подзаборная пьянь, вон отсюда!", и гадливость от капель его слюны, уколовших лицо, и взрыв ярости, и школярская выучка эту ярость, как папиросу после первой затяжки ("Директриса! Атас!"), гасить о башмак - он не школьник уже! А потом еще битый час, запершись туалете, пришлось делать вид, что его сотрясают не рыдания, а рвота... Блевотина, а не желание пойти и увидеть, что на асфальте его уже нет, что его давно увезли... Да-с, Бутовский, преступника непременно влечет к тому самому месту... - Нет, Порфирий Петрович, вам меня не втянуть!.. - Что вы, милейший, втянул вас не я, нет-с, а одна козырная дама! - Я не знаю, о ком вы изволите говорить! - Ах, какие, однако, мы нервные. Впрочем, еще бы! Коммуналка, отец-неврастеник, опять же погони ежевечерние! А не желаете ли коечку типа нар, так сказать, в нашем специализированном санатории?!
Утром он сразу стал звонить ей в коллектор, но жизнь там начиналась, наверное, позже. Потом побежал на чердак и увидел амбарный замок. Бросился к Владу. Но его дома не оказалось. Пока шел в институт, звонил ей в коллектор из каждого автомата, заодно озирался - слежки не было, - чтобы сказать: "Я люблю тебя, слышишь?" - и добавить, что блох на хвосте у собаки пока нет! Поняла?" Да и рано, конечно, еще было для слежки. День или два, чтобы обо всем успеть сговориться, у них еще были. Но ни Малого, ни Влада в институте не оказалось. А Великий, к его изумлению, обнаружился рядом с Оксаной, под портретом Лавуазье - дело было в их главной аудитории амфитеатром, где места были издавна поделены! Пашка ей перекатывал, видимо, лабораторку, а она, залоснившись от счастья, перебрасывала свою тощую косу с одного плеча на другое, сыто поглядывая по сторонам.
Ни Малой, ни Влад на занятиях так и не появились. Он прождал их весь день. И весь день делал знаки Великому, который, будто английской булавкой пришпиленный за Оксанин подол, семенил за ней следом повсюду, даже по парку, из корпуса в корпус. Игорь смог наконец его заарканить в туалете, примостившимся к писсуару, и тогда внятным шепотом влепил ему в ухо, как все было на самом деле, мать твою растуда: они сели без четверти десять на трамвай семнадцатой марки, чтоб доехать от Черноглазовской до кинотеатра имени Жданова, собираясь на новую кинокомедию "Бриллиантовая рука", на последний сеанс, когда этот мудак залез к Нине в карман и стащил кошелек! А Великий, ковыряясь в ширинке, прочитал ему по складам похабень, процарапанную на побелке, и, уже застегнувшись, сказал: "Я вчера в это время был у Малого! Можешь спросить у него!" - и пошел, даже рук не помыв, а уж это он делать любил и умел, как дед-венеролог, упруго и долго, - чистоплюй, одиночка, предатель!
Игорь бросился к автомату, висевшему в вестибюле, чтобы Нину поставить обо всем в известность, но сначала сказать: "Я люблю тебе еще больше, ты слышишь? Больше некуда! Больше я уже не смогу!" А она оказалась в подвале, на складе. И слепящее солнце, слепящее отовсюду: из луж, из начищенных гуталином ботинок, из окон, из нежной воздушной голубизны - он вдруг понял, что весной краски в природе акварельного цвета, потому что разбавлены тающим снегом, капелью, вообще половодьем... Маслянистая зелень и синь придут вместе с засухой лета, а пока даже небо лучится нежнее подснежника, - и слепящее солнце, как теплые Нинины губы, повсюду находит тебя, отпускает на миг в тень огромного серого дома, а на углу опять поджидает и льнет.
Он позвонил ей еще из дома - унылая тетя сказала: "У ней голова разболелася. Отпросилася. Завтра звони!" - и заснул в чем стоял, в чем упал на кресло-кровать, а очнулся в чернильных потемках от звонка, очевидно, будильника, очевидно, проспав до утра, но звонок повторился - звонок в их звонок, и он бросился в коридор, открыл и увидел Малого. Пашка сурово спросил: "Предки дома?" И из кухни вдруг вышла мама, грязные от картофеля руки держа на весу, и сказала с обидой: "Здравствуй, Павлик. А я думала, только Игорь у нас забывает здороваться!" - и ушла, и на кухне красиво запела: "Опустела без тебя земля, как мне несколько минут прожить?!" И внутри защемило, как будто в руке, придавленной дверью. И они сели в лифт, доехали до седьмого, последнего этажа, чтобы там на ступеньках без свидетелей перекурить, но курить было нечего, и Малой стал жечь спичку за спичкой и выстреливать ими в потолок.
Оказалось, что Нина и Влад только что заходили к Малому, а Мишке обо всем разболтать они успели еще на рассвете, прямо с чердака к нему на дежурство и заявились... А приврали самую малость, что этот козлина с кастетом у Нины спер из сумки кошелек.
Игорь вспыхнул: "Да сколько же можно говорить! Не из сумки, а из кармана! Свидетельские показания должны полностью совпадать!" Но Малой заявил, что теперь это особой роли не играет, Мишка сказал, что ответственности за этот случай ни моральной, ни тем более уголовной они не несут. Пять обугленных спичек уже торчали в потолке, и у каждой был свой ореол, черный, густой, рваный, будто солнечное затмение. И Малой, как художник, залюбовавшись, примолк или просто примеривался для следующего броска? А потом говорил уже скороговоркой, что он жив, что для жизни опасности нет, зовут его Александр Тарадай, ему двадцать один, он - в четвертой больнице, что-то у него с позвонком в районе поясницы, а может, и с двумя позвонками, так что до операции непонятно, будет он ходить или нет, - это Мишка все выяснил по своим каналам, Нина его cлезно попросила. И добавил, сев на ступеньку: "В двадцать лет, а как мой дедуля! Ни хера себя, да? - И опять чиркнул спичкой, сунул горящую в рот, а потом распахнул его, с шипением выдохнул сизый дымок: - У Харламова тоже травма, слыхал? - И опять подскочил, как с гвоздя. - Или, может, тебе и на это насрать? Влад сказал, отец у тебя вообще за чехов болеет!" - "Это спорт. За кого хочет, за того и болеет!" - "Против наших?!" - "В конкретной игре, да! Он говорит, что уважает их чувства!" - "А может, ты тоже хочешь, чтоб наши завтра продули?! Не отдам! Тебе Нина записку прислала, а я не отдам!" - и потряс над собой примятым листком.
Игорь бросился отнимать, а Малой уже смял его в ком, так что пришлось приподнять его за грудки - на вес он оказался килограмма на три тяжелее пальто - прижать к белой стенке, кулак ковырнуть, расцарапав его до крови, но и этим ничего не добиться, и тогда уже швырнуть Пашку на пол, и отнять-таки наконец.
Сопя от обиды а, может быть, и боли, Малой вызвал лифт, лбом уперся в решетку двери: "На словах было велено передать: а) о самороспуске организации, б) о запрете на телефонные переговоры и переписку об организации, в) о молчании по гроб жизни обо всем произошедшем... - и уже опуская железную ручку: - И мой личный совет: если страшно, сикай почаще! Чтоб моча в голову не ударяла!" - "Это, Павличек, не ко мне! Это ты вчера кучу наклал! - Игорь бросился следом и в лифте снова его легко приподнял. - Он болеет за чехов, потому что для них это больше, чем спорт. Понял? Он считает, что они так борются за свое человеческое достоинство!" - "Если наш человек не болеет за наших, значит, он... не наш человек!" - "Не советский?! А кто он, по-твоему, чехословацкий?!" - "Я не знаю, но если они докопаются до... - и Малой покосился на диспетчерский микрофон и одними губами сказал: - ор-га-ни-за-ци-и... мне Великий разложил все по пунктам, что нам светит!" - "И при чем здесь хоккей?!" - "А при том! Раз теперь каждый сам за себя!" - "Я не понял!"
Лифт мягко причалил, а они продолжали упрямо пялиться друг на друга: "Повторяю для иностранных гостей: I dоn't understаnd!" - пока дверь наконец не открыла их соседка по общей квартире, запорошенная пудрой, будто побелкой, это был ее стиль, и визгливо спросила: "На гульки пошел? - и грязным ботиком наступила ему на ботинок. - Шобы ночью мне тихо было, как в индийской гробнице! А паруйся хоть с Лоллобриджидой Бардо!" И Малой жизнерадостно фыркнул, и почти без обиды протянул ему на крыльце пятерню: "Ладно! Будь!" - и, как белка, легко и волнисто запрыгал по лужам.
Игорь вынул из кармана записку, расправил ее и задохнулся, она выдумала ему имя: "Игрек! Извини меня за все! (каждый звук ее имени изумлял, изводил, но ее, ее имени... вдруг накатывал десятибалльной волной: ни-ни-ни, и куда-то утаскивал, душил до захлеба, вдруг звонко журчал: на-на-на, вынося, поднимая, выбрасывая на свет и на берег! имя-нины... души - вот что он ей напишет сейчас, дочитав! Игрек - значит, он ей еще не известен до конца, и загадочен, и интересен!) Извини меня за все! Я не помнила себя от горя, а ничего больше и небыло! Приходи 2-го апр. к моск. поезду, вагон № 10. Лихом не поминай! N."
Поначалу кольнуло лишь слитное "небыло". Получалось, она очень куда-то спешила, получалось, что "Игрек" - это описка... Остальное казалось дурацкой шарадой, нет, скорее всего шифрограммой - ну конечно, записка была ведь не запечатана! По закону акростиха он попробовал вычленить первые буквы и сложить - вышла абракадабра. То же самое сделал с последними буквами - снова чушь! С козырька над подъездом упала капля и размыла "вагон № 10". Ключ был найден, он - в числах! Взяв вторую, десятую, снова вторую, он получил: ГМН (Гименей?), ПМТОЬГИ...
И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой - мама крикнула: "Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!" - а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался - сначала все-таки к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.
Дверь ему открыл Миша, на приветствие не ответил, на порог не пустил: "Говорят, вы вчера отличились, - и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая. - Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!" - "Ну и что?! - Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: - Может, он на бегу его выбросил!" - "А вы бы пошли, поискали! Денег много-то было?" - "Я не знаю. Какая разница?"- "Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак человек схлопотал паралич конечностей!" - "Паралич - только до операции!" - "Это басня для Нины. Чтобы не так громко плакала", - и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: "Но ведь он не умрет?!" - "При хорошем уходе протянет лет, я полагаю, пятнадцать, при отличном и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки..." - "Не кради! - крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: - И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!" - "Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты." - "Хрен они нас найдут!" - "Да и если найдут, хрен отсудят... Конечно, если все было именно так!" - "Так и было! - Игорь мрачно уставился в кафельный пол: - Владик дома?" - "А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!" - и без всякого до свидания, так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.
Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина - пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная? - окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, бархатным черным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу, - Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.
А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться... И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: "Нам следует жить как ни в чем не бывало, а иначе у нас тоже отнимутся ноги, руки или язык!"
Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: "Пусть уж лучше отнимется совесть?" Он смотрел на ее затылок, выстриженный машинкой, на нежную шею, с ненужной тревогой - на крепкие ноги в шерстяных, в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: "Совесть - это только чувство, как страх, как любовь! В критических ситуациях надо пользоваться рассудком!" - "Для чего это было? - и она притянула его за куртку. - Для чего-нибудь же это было! - и глаза, как отсаженные в другую банку мальки, заметались бессмысленными рывками. - Объясняй! Рассудком! Немедленно! Для чего?!" А когда он сказал: "Рано еще объяснять. Пусть хоть какое-то время пройдет", - она фыркнула и оттолкнула его: "Ты не понял, что все уже поздно?! Или ты совсем идиот?!"
На четвереньках, с голой задранной попкой вбежал какой-то младенец и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу, задергал за синий халат: "Тяй, тяй, тяй!" А она, подхватив его на руки, поправила рубашонку, чмокнула в жесткую диатезную щечку: "Дядя Ваня скоро от мамы уйдет, и она сварит Витеньке кашку!"- "Неть, тяй сяй!" - "Дать сейчас? - и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: - А любить меня, Игорь, не надо. Я сегодня спала с одним человеком... в смысле, занималась любовью!" - "Ладно мозги пудрить! С кем тут? В общежитии, что ли?"- и без спросу взял банку с зеленой наклейкой "Огiрки", сбросил крышку, хлебнул, обжегся... Взбодрил себя истерическим "ххо!" и все-таки влил в потроха жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего визгом ребенка: "Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!" - и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтобы он впился в нее и затих.
Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, выхватил из чужого стакана кривую алюминиевую вилку, оторвал шмат яичницы, обжегся опять: "Ты хочешь казаться бэ... чтобы забыть про другую беду! Я согласен, так легче. Только это нечестно!" - "Ты не понял! Я спала с человеком, который в принципе мне приятен! Физически. И отчасти морально! Я же говорила уже тебе, Игорек, что я взрослая женщина!" - "Спать без любви - это грязь!" - "Я в него уже влюблена! - и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, должно быть, сладенький запах. - А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!"
Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, спину, плечи, горло завалило будто снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: "Ты же еще не знаешь всего: его мать заявила в милицию. Я пришел для того, чтобы у нас не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана - это раз!.." - "Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!" - и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно... Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: "Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне тебя от души жаль!" - и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость оттого, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, увидел вдруг Влада в незнакомом, наверно, Мишкином ярком шарфе, по инерции с тем же взрослым высокомерием крикнул ему: "Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее дела поважнее!" Влад, напротив, немного смутился, уронил: "Я только на полслова... Ей сейчас очень трудно!" - и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту, в темноту переулков.

Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!
Нет, точнее:
Матрешка - прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии
себя нынешнего...

Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея так же свистеть, так же небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки - экстраполяция в будущее!..
От балкона повеяло прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое - с хрустом, а во время второго увидел трусы - почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!
Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась на этот раз в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось косым, оглушительным, яростным ливнем.
Шевельнулась нелепица: дождь - проекция неба на землю... и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась из давних, раскрылась:

Разбудить в рафинированной женщине зверя - значит ее навсегда приручить.

Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости - согрешить.
Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих
двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного
ребенка он вычеркивал из своего "поминальника" еще одно имя и писал рядом с ним на полях:
квиты.

Мировоззрение - производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет
Эйнштейна: периодически менять аксиомы.

ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам:
умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)

И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния - красной нитью сквозь годы и десятилетия... Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он - инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность - в плывущий за линзами взгляд... Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке - лишь детская жажда торжества справедливости. Да? Она самая?
И, открыв ту же книжицу наугад, прочел:

Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник, порождая то
черный ветер, то "мятель", то вихри враждебные - от мертвой точки С1 до мертвой
точки С2 - от самоуничижения до самоупоения, туда и обратно, туда и обратно, всегда
незаметно проскакивая точку покоя С - точку самоуважения. Инерционное достижение
этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать
смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.

В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте:
эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей,
несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки - торчком вверх.
Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия
флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу...

Вот что сделает Кирка: загонит эти почеркушки в компьютер, после чего получит частотный словарь... И тогда вдруг окажется, что некое слово, например, неминуемо вкупе с синонимами (неизбежно, неотвратимо), встречается в записках с подозрительной частотой. Или группа, на первый взгляд, вполне случайных слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд. Вот, пожалуйста: тьма, бездна, смычок, туда  и  обратно, фекалии. И посмертный диагноз готов: а папаша-то был латентным гомиком!
Он схватил со стола карандаш, ни для чего - покрутить в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка... Но ведь это нелепо - бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом - прорастающим в небо, триста лет в его объятиях живущим и все триста не знающим страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком - боящимся воздаяния. И, сказав себе это, сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и до звенящего зуда себя растер.
Второго апреля Малой притащил эту новость прямо к поезду. Пашка Великий на вокзал не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую, по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, кажется, даже беленную пудрой, с нарисованными бровями, незнакомую, странную, чужую. Только шубка была на ней та же, нараспашку, и та же кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, новые, но опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), о чем-то с обидой молчала. Увидев Малого, повела пририсованной бровью: "Лучше поздно, чем никогда!"- "Лучше, лучше! - Малой задыхался, оглядывался, тараторил: - Есть новость - просто атас! Старший брат Тарадая… знаете где? В тюряге. За групповуху. Третий месяц мотает. Они это... одну восьмиклассницу вчетвером... в общем, ясно чего. А посадили двоих. Двух других не нашли! Дальше - думайте сами! За точность ручаюсь. Наша соседка, под нами живет, - племянница человека, который Тарадаям полдома на Холодной горе сдает!" - "Мужики! - Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: - Гениально! Он на крышу от вас полез, потому что знал: догоните и точно насмерть забьете - за дело! Подонок! Все теперь сходится!" Игорь тоже негромко сказал: "Похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!.." И Малой закивал: "Говорю же! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!"
Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: "Что вы делали все это время? У вас у каждого было по десять дней! Вы не поняли, что он для нас покалечился? Чтобы нас током ударило и мы стали другими! Он же наш лютый! А мы его добренькие! Мы в ножки ему поклониться должны!" - "Нету ножек!" - зачем-то напомнил Влад, и она закричала: "Ты тоже однажды поймешь!.." Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, обвешанная мешками, вдруг ее толкнула Владу в объятия. И он бережно ее сгреб, а она почему-то прижалась щекой к его модному, с Мишки снятому болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: "Отъезжающие! Садимся!" - Нина встала на цыпочки, и они беззастенчивым образом вдруг начали целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого и вправду можно вольтануться и стать другим человеком! - а Малой уже впился в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки - люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи, - а вернее, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал Лапидо, да, тот самый, который у них читает ТММ, - поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица - на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от трио москвичек - беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке - с комсомольским приветом, с любовью до гроба - было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, выхватить из полутьмы, найти ее взгляд, успеть в нем прочесть... Поезд кончился, как оборвался - заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки.
Потом он курил на перронной скамье, потом - на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки, - боль, как вогнанный кол, никуда не девалась - он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были добрее трезвых, даже водки дали хлебнуть и заесть ее недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом - боль хорьком угнездилась в печенках, рвала их на части и - хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.
Он проснулся головой на чужом чемодане - боли не было, не было ничего - его самого, вот в чем штуку, в природе не было. Были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках. Но понять, кто их видит, чей взгляд воспринимает, он не мог. Это было страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд "Москва-Ереван", он схватился за самый неподъемный баул - помочь многодетной семье, горячо, по-армянски в восемь ртов обсуждавшей, на какую платформу бежать... Чтобы почувствовать если не боль, то тяжесть хоть бы. Он тащил баул волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия закусившим губу, точно так же, как это делала Нина... Боль кольнула, радостно хлынула, растеклась, добежала до горла - он снова был только ее оболочкой, но он все-таки был.
Дождь хлестал по окну, делая чай терпким, а чувство чужого уюта щемящим. Уют был затеян Натушей и ее предыдущим другом из расписанных досок, соломки, макраме, букетов сушеных цветов - типичный уют двух бедных, на зарплату живущих гуманитариев. Этот друг до сих пор ей звонил, и тогда они говорили о своих лингвистических изысках, об общих друзьях. У него был высокий, всегда взвинченный чем-то голос, четыре ребенка в двух семьях и отбитые почки - отбитые первым Наташиным мужем. Это - к вопросу о воздаянии... Если такой вопрос в принципе существует.
Ощущение мира как тайны - груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око  за  око, за Мне  отмщение  и  Аз   воздам, за сын  за  отца  не  в  ответе и, напротив, за проклятие целого рода - но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: "За что, Господи?" - "Ну не нравишься ты Мне!"
Так он Нине и скажет, потому что она тему эту снова сейчас станет мусолить. И поняв, что ждет разговора, бессмысленней которого не вообразить, снял телефонную трубку и бросил на стол.
Письма с цитатами Нина присылала им из Москвы до конца июня.
"Как хорошо он смеется,
Этот юноша.
Если б он умер,
В целом мире
Стало б немного грустней" (Исикава Такубоку).
"И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель... Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность - все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять" (Стендаль).
"Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела... Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им" (Горький).
"Кроме смерти, все на свете поправимо, возразил Дон Кихот" (Сервантес).
Влад по-прежнему ходил за письмами к поезду. Нина по-прежнему просила подчеркнуть ту из мыслей, которая им ближе всего. И Влад отвечал ей из раза в раз: "Мне неизменно ближе Булгаков: "Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится". А Игорь, щеголяя позаимствованной в книжных сносках латынью, небрежно приписывал: понимающему достаточно.
Через год с небольшим старшего Тарадая оправдали - якобы нашли настоящих виновных, если верить Малому. По его же словам, вернувшийся брат дал у постели больного клятву: "Шурка, бля, сукой буду, если не найду этих пидеров и каждому по самые гланды не вставлю!.." Кроме страха с металлическим привкусом выпавшей пломбы, возникло чувство и смутного облегчения, а порой - вечера-то стояли июньские, долгие, - что-то похожее на эйфорию: вот оно - долгожданное, вот сейчас. Глаза обшаривали окна, балконы, подворотни, рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном вполне грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у одного беззубого типа в "Металлоремонте", возле Благовещенского базара, и в сарае Малого они теперь через вечер тренировались, натаскали из столярки опилок, сделали грушу... Все было классно. Только сны повторялись из ночи в ночь: он все время куда-то карабкался - по отвесной скале, по лестнице, по шахте бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть, - и, уцепившись за ветку, за фрамугу, за штырь, повисал... И если срывался, то долго несся в бездонность, пока не вспоминал наконец, что это не он, он другой, он станет другим, если снимет с себя чужую, жесткую куртку… и срывал ее: я не он! я умею летать! - и раскидывал руки, земля от него стремительно удалялась.
В том же июне, вероятней всего в воскресенье, проводив до общаги девушку Любу, ободренный ее поцелуем взасос и еще тем, что было позволено сквозь кофту потрогать, он спускался по Пушкинской, разгоняя свою непомерную тень, так похожую на восставшую плоть… А потом тень угодила головкой под чьи-то колеса, Игорь едва не споткнулся: в инвалидной коляске сидел человек, его ноги были стянуты пуховым платком, поверх лежали серо-землистого цвета руки, а над ними глаза - лица он в этот день не запомнил - черные, как головешки, изнутри продолжавшие еще тлеть. Игорь попятился, уступая дорогу, двинулся дальше - вдоль тени коренастого человека, который коляску толкал... И вдруг вспомнил, будто затылком увидел: лоб, словно кепка, натянутый на глаза, четыре наколки на пальцах… И волосы на груди и особенно на ногах в тот же миг встали дыбом. Потому что он понял: ловля идет на живца. И сказал себе: не оглядывайся, иди, не с такой же напуганной, красной рожей оборачиваться! И услышал: "Студент, эй! Стоять!" Пропустив три, пять, десять секунд, когда можно было с небрежной ухмылкой оглянуться, он почувствовал, что сейчас не выдержит и побежит, - две старухи прощально трясли слюдяными ладошками, адресуясь кому-то в открытом окне, вдалеке кто-то выскочил из подворотни в физкультурных штанах и, схватив укатившийся мяч, убежал с ним обратно, и какой-то мужчина, хлопнув дверцей такси, шел с ландышами через дорогу - это было наверняка воскресенье. Игорь жалобно замычал, рванулся к мужчине, нарочитыми жестами попросил закурить, а когда затянулся, от якобы снизошедшего счастья завыл и беспардонно похлопал его по плечу - так, как это делают одни лишь глухонемые. И услышал не только ушами - всей облегченно осевшей спиной: инвалидное кресло опять заскрипело, и большими шагами бросился через дорогу в подворотню, которую знал, а оттуда уже по инерции без оглядки - дворами, задами, заборами, как какой-нибудь добренький, обреченный понять непостижимое... А все-таки что же именно? Нина этого так им ни разу и не сказала. Он давно не любил ее, весь второй курс он ее уже не любил, но когда тосковал - просто так, ни о чем, ни о ком - отвернувшись к стене, накрывшись подушкой, или валяясь за физическим корпусом в белой, муторно пахнувшей кашке, полагал, что тоскует о ней, о том ни на что не похожем, больше ни разу не повторившемся чувстве жизни, омывавшем тогда каждый миг, как волна омывает серые, туполобые камни, заставляя лучится и их.
С Любой все было по-другому, бесстыдно, ошеломляюще ново. За несколько вечеров в вонючем домике на детской площадке он успел перетрогать все складочки кожи на ее по-кошачьи ребристом теле, а утром в субботу - соседки, сдав сессию, уже разъехались по домам, - Игорь был экстренно вызван в общежитие со шпаргалками по диамату, который она только что завалила, а еще у нее оказался несданным курсовик по деталям машин. И два дня, как в жару, он метался от внятности ватмана, от упругости чертежной доски к бултыханиям панцирной сетки, чувствуя временами и себя самого надломленным "Кохинором 2Н" в грубой школьной точилке...
Иногда они ели: на обед колбасу, на завтрак и ужин яичницу, все запивая пивом. Было это уже в воскресенье, заперев его, Люба отправилась в кухню зажарить на ужин два последних яйца. Он курил у окна, хотя она и просила в окне не маячить. Потом сложил из тетрадной бумаги голубя, выглянул, свесился даже, примеряясь, куда бы его направить, - и увидел внизу того же самого коренастого парня - чувака, как тогда говорили, - катившего сквозь тополиную, белую, юркую взвесь инвалидное кресло. Инвалид был в клеенчатой, зеленого цвета куртке, несмотря на теплынь. В прошлый раз куртки, кажется, все-таки не было… И еще он подумал: с самой Холодной горы таскать брата пехом сюда - для чего, если не для психической атаки?! И в то же мгновенье взгляд чувака метнулся, пополз по стене общежития вверх... Игорь взялся за штору, дернул ее, но она не послушалась, дернул резче - и массивный деревянный карниз полетел по дуге, совершенно случайно не размозжив ему голову, - он отпрыгнул, успел. Понимая, что это надо как-то истолковать, тогда он откроет закон то ли жизни вообще, то ли собственной жизни, он смотрел на испуганного оленя на плюшевом прикроватном коврике. Ширя ноздри, олень смотрел на испуганного него… Было ясно, как день, что прогулки братьев не могут закончиться просто так, что однажды младший кого-нибудь по ошибке признает, а уж старший на радостях непременно до полусмерти забьет... Но закон все равно должен быть! И, значит, забитый до полусмерти, пусть в чем-то другом, но все-таки окажется виноват. Потому-то карниз и не расшиб ему голову!.. Это было красиво - в том смысле, в котором летают только красивые самолеты и только красивые формулы приближают к истине. (Этот трюизм тогда ему показался откровением и, вернувшись домой, он записал его в дневник.)
Возвратившись из кухни, Люба тоже сказала, что карниз целил совсем не в него, все два года он плакал по Васюченко, мегере с приоконной кровати, закладывавшей девчонок за фотки киноартистов капстран, даже если они кнопили их к дверцам шкафа снутри! И, окрысив курносую мордочку, показала этой самой кровати с оленем две смачных дули. А потом, назло Васюченко, на этой кровати они обнимались. Немного потрогав ее там и так, как она его научила, он позволил руке невозможный нырок, и с испугом, с проглоченным воплем ощутил ее всю - вместе с зовущим, тревожным подвывом раненого зверька.
Ее имя - и неосознанное чувство вины? - отозвались в его записях лет десять спустя: дескать, имя София, столь модное в девятнадцатом веке (даже Сонечка Мармеладова - Софья, мудрость!), на пороге двадцатого девальвировалось в Любовь (ярая коммунистка и та - сначала Любовь, уже потом Яровая); сбросив женщину с пьедестала, ей немедленно указали ее настоящее место: ты мне люба, ты только для этого мне и нужна. А закончил он этот пассаж (и, видимо, зря, ударная фраза уже прозвучала) приблизительно так: в реактивном порыве эмансипе ввели моду на мужеподобие, и поныне их бедные дочери называются Александрами, Владиславами, Валериями!..
Переписать? Просеять за отпуск все записи, поселиться с ними на Натушиной даче, чтобы промыть, перебрать по крупицам?
Он вернулся к дивану - в голове почему-то мелькнуло: жертва - две раскрытые книжки были похожи на обезглавленных птиц - и еще подтянулись слова - всесожжение, агнец... Он стоял с колотившимся сердцем, сквозь удары которого кто-то другой (непозвонившая Нина? просто книжная память?) вдруг шепнул ему: записи сжечь, немедленно, все до единой, ты их любишь - вот и отдай добровольно, чтобы не пришлось пожертвовать чем-то другим... И потом только понял, откуда взялась эта древняя, нерасчленимая вязь.

Мать, праматерь, Матрена, матрешка извергает из темного чрева своих дочерей,
чтоб затем поглотить их и вновь породить такими же, с кромешным,
остановившимся взглядом
...

Может быть! Если в начало добавить: это стало игрушкой, игрой, но осталось
реальностью...
и затем двоеточие: мать, праматерь...
Опять пронеслось: не писать - сжечь, сейчас - в чугунной сковороде, в медном тазу… потому что иные уже расплатились? Тот же Пашка Великий. Впрочем, после не означает потому что! Но под хандру и изжогу, под шелест дождя можно было послушать и доводы той, матрешечной стороны.
С их лютой весны Великий так и ходил за Оксаной, словно пришпиленный. Мальчик из аристократической еврейской семьи - за девочкой из Богодухова. У Игоря с Владом даже версия родилась: Оксаночка видела их из окна общежития, потом услышала крики, потом побежала за ними следом… Пашка Великий стал жертвой шантажа! В том нежном возрасте эта версия приятно бодрила. Додуматься до того, что человеку просто нужно было забыться, зарыться, как головой в песок, под любую юбку, а другой рядом не оказалось, в том выспреннем возрасте у них не хватило ни воображения, ни ума.
Так или иначе, "на картошке", лето спустя они были вдвоем замечены на сеновале. Говорили, Пашка был крепко под мухой. И наутро, опомнившись, он помчался домой якобы с приступом пиелонефрита. В колхоз он уже не вернулся. Тем не менее, в ноябре у Оксаночки среди лекции началась рвота, потом девушка рвала и рыдала в деканате. Потом в комитет комсомола (копии - в ректорат и партком) поступило письмо от инструктора Богодуховского райкома КПСС Шовкопляса, оказавшегося Оксаниным дядей. Дело запахло исключением из института. И Пашка поехал в Богодухов сдаваться. Дед-венеролог с обширным инфарктом оказался в больнице, у матери, говорили, тоже открылась какая-то болезнь, наподобие язвы, так что на свадьбе - шумной, веселой, самой первой на их курсе и потому запомнившейся до залитого вином пиджака, щедро посыпанного солью, до чьей-то сломанной шпильки и горючих по этому поводу слез Игорю на рукав: тоже соль, вдруг поможет? - из родни был только Пашкин отец.
Как ни странно, этот брак продержался более восьми лет и распался лишь потому, что Оксана жаждала новых свершений. В аспирантуре она охмурила юного венгра, начала с уроков русского языка, а кончила тем, что вместе с ребенком уехала, как она говорила, "до центру Европы, до лона культуры, у лоне культуры не жалко и помереть". Пашка очень ее просил, чтобы мальчик, хотя бы до окончания восьмого класса, остался у него. И услышал в ответ: "Интересное дело! Хто меня на аборт усылал? Либерман, чи не ты? От ты это и будешь теперь иметь!"
Горевал Великий долго, пил, женился на женщине, младший сын которой был в профиль похож на его Вадюшу... Но и новый брак не заладился. Жена хотела посредством Паши переехать в Израиль. Пашка же отъезжать не хотел…
И вспомнив о снятой трубке, о звонке, которого ждал - которого ждать со снятой трубкой смешно - пошел опустить ее на рычаг.
Было время, Нина тоже трактовала свои проблемы - свои выкидыши на мистический лад: "Он упал, понимаешь? Поэтому и они во мне не держатся! Та-ра-дай, та-ра-дай, та-ра-дай! Как вальсок какой-то прилипло! До самого гроба, что ли, теперь?!"
Они встретились дней буквально за десять до рождения Кирки на Тверском. Игорь был москвичом уже второй год, ходил в бороде, в хипповой шапчонке до бровей, тем не менее, Нина его узнала, повисла на шее, пропела: "Но однажды на склоне дня... Не помню дословно... ты и я прижаться друг к другу должны... Неминуемо! - вдруг спросила с испугом: - Игорек! Или это не ты?! - и нырнула глазами уж в такую гулкую бездну, которой он все эти годы и не помнил в себе: - Ты, конечно! Ты даже не знаешь, как же мне тебя нужно!" Черный иней ресниц замыкал голубизну тоже бездны, не давая ей расплескаться... Чтобы что-то сказать, вдохнул, выдохнул, раздышался: "Сколько лет, сколько зим!" И потом уже смог различить остальное: скулы вразлет, пушок над пухлой капризной губой и эту удивительную готовность всех черточек разом, будто стеклышек в калейдоскопе, измениться, сместиться и в новой гримаске оставаться цветком...
Был ноябрь, деревья стояли без листьев, они шли бульваром под моросящим дождем. Казалось, что черные ветви - это вовсе не смерть или зимний сон, а голая, строгая, некрасивая правда, к которой они, как могли, сейчас продирались: "Мне уже тридцать лет... без тринадцати месяцев тридцать лет! Я созрела, я уже перезрела! Мне надо нянчить, нежить, тетешкать! Наказание ведь не может быть больше проступка! - и, вскочив на скамью, чтобы впериться прямо в глаза, в его оторопь (ей всегда ведь хотелось не смыслов, не слов, а вибраций, восходящих потоков - я чайка!): - Игоречек! Знаешь, в чем наша трагедия? Мы хотели помочь человеку родиться, напрочь забыв, что сами скоро народим малышей! Понимаешь? Сам роди и лепи из него, чего душа пожелает! - и раскинула руки, увидела небо, как будто хлебнула глазами его сероватую белизну: - Я сейчас влюблена в биомеханику Мейерхольда. По силе воздействия это нельзя сравнить ни с чем! Только с атомным взрывом! Станиславский и Немирович спокойно отползают на кладбище! Слушай, ты же еще не знаешь: я сейчас в Щуке, на заочной режиссуре! Вот, сбылось! Все сбылось: и мужик у меня замечательный, и коллектив свой скоро будет, самодеятельный, конечно... А увижу ребеночка и реву. Димка говорит: в крайнем случае возьмем из детдома. Как же ты вовремя мне встретился, Безымянный! Ты должен нас рассудить! Я считаю, что если уж брать - то калеку... А ты… Ты так не считаешь?"
Он поднял ее под локти, поставил на землю. Если смотреть сверху вниз, быть насмешливым легче: "Непременно калеку! А пьесу будешь ставить - обязательно "Преступление и наказание"! - и, почувствовав, зябкую дрожь ее пальцев, сжал их и повел за собой по бульвару, как ребенка: - Я недавно в одной книжке прочел: во время инициации первобытные мальчики погибали десятками, а уж как их, несчастных, жрецы калечили! Пойми! Это - жизнь! Рудименты и атавизмы есть часть полнокровной жизни!" - "Ты считаешь, что все это было с нами - ни для чего, как аппендикс?!" - "Честно тебе сказать? Не знаю! А когда я чего-то не знаю, я воздерживаюсь от суждения. А тебе очень хочется пострадать. Вот поэтому ты и страдаешь. Слушай! А поставь "Леди Макбет". Не хочешь? Возьми "Сорок первый". И появится смысл!" - "Смысл?! - вырвала руку и, забежав перед ним, закричала: - Смысл искусства не в том, чтобы сначала убить человека, а потом представить этот ужас на театре! Смысл в обратном: представить на театре, чтобы потом не убить!"
Он зачем-то потрогал ее желтый беретик - тем же жестом Влад гладил ее колючую стрижку на чердаке, прежде чем между ними случилось то, что между ними случилось, - и руку одернул, сказал: "Цифра раз: мы с тобой никого не убили. Цифра два: твои зрители, потрясенные твоей постановкой, не поступят, как мы…" - и пока искал осторожное слово, она подхватила: "Не сорвутся в насилие? Пусть только один зритель из тысячи! Я бы много за это дала! - и вздохнула. - А знаешь, что я хочу ставить? "Слепых" Метерлинка. Ты не помнишь? Неважно! Приедешь ко мне на премьеру, увидишь! - и, взглянув на часы, не поверила стрелкам, чтобы выиграть время, вдруг прижалась к нему: - Ты стал такой могучий мужик! А я тогда была дурой. Понятно? Я была не права! " - и на бегу уже прокричала свой телефон. Он подумал: наверно… наверняка она быстро кончает, быстро и бурно, опытный глаз это видит - на это-то в ней и западает, он же, будучи полуслепым кутенком, городил заоблачные замки, а бежал по земле и на запах, как все. Но когда ее желтый берет вдруг мелькнул в троллейбусной бурой давке, горло опять, словно наркозом, стянула тоска, как полгода назад, когда мамин сокурсник вырезал ему гланды и нельзя было даже шепнуть: доктор, обезбольте еще, вы же пилите по живому!.. За бетонным забором, там, где строился новый МХАТ, разухабисто прыгала баба копра, чтобы Нина лет, скажем, через десять-пятнадцать рассказала при всех то, что будет понятно ему одному. И, вернувшись домой, он записал в блокнот:

Сотни зрителей плачут, видя страшный конец Дездемоны, но каждый из них плачет
о чем-то своем.

И под утро (поскольку полночи он боролся с соблазном немедленно ей позвонить - ни для чего, просто проверить, правильно ли запомнил ее телефон):

Кто растет вниз головой, зимой и летом одним цветом, светит да не греет,
в огне не горит, в воде не тонет, не лает, не кусает, а в дом не пускает.

Отгадка: past perfect.

И еще:

Жизнь зиждется на жажде, вожделении, воздержании и вождизме.
И непобедим тот народ, который в силах это членораздельно произнести.

О, если бы он был в силах это еще и постичь!

А всего в это утро, осеннее и по-своему болдинское, он записал то ли десять, то ли одиннадцать афоризмов, было чувство, что он оказался на скрещении смыслов - в поле, силы которого сами их индуцируют...
Дней через десять появился Кирилл, страшно худенький (2 800), потому что Людася боялась испортить себе фигуру, и, должно быть, по той же причине на четвертые сутки остался без молока. А потом пошло и поехало: детская кухня, очень скоро на нее аллергия, югославские смеси, покупаемые с заднего входа магазина "Диета" у пьяненьких грузчиков, и чужие дипломы - бессчетно, и невыгодные, трудоемкие, непропорционально оплачиваемые курсовики, только чтобы хватило на девушку Риту, Людасину массажистку, и на девушку Катю, приходившую раз в два дня стирать и гладить пеленки.
Он подумал: если сейчас Людася печется о грешной душе так же рьяно, как тогда пеклась о спасении тела (сложена была несказанно, что говорить!), - быть Людмиле в раю... Если только архангелы не почуют, что вся ее оголтелая вера - лишь средство быть… если бы быть - слыть на свете всех милее,  всех румяней и белее.
Впрочем, путь для того и дается, чтобы идти по нему, спотыкаться, падать, подниматься и снова падать, чтобы однажды, сломав свой надменный хребет, - пусть ползком, а приблизиться - к истине, к Богу?
Про надменный хребет он что-то уже недавно писал - навеянное Людасей. И потянувшись к последней книжке, руку отдернул: "Нет, не Людасей! Я его захребетник... хуже, стервятник... проглотил и отрыгивал целую жизнь, о нем и думать о нем забыв!"
Впрочем, эту гипотезу следовало еще доказать - Игорь встал, сделал несколько приседаний - доказать скрупулезным анализом записей - из-под тумбочки вынул гантели, вверх-вниз, повторил, теперь от бедра - как, однако, посвежело с дождем! - обозвать себя каннибалом нетрудно: поедание тела Христова под видом просфоры - живущая в каждом из нас память о ритуальном присвоении силы то ли врага, то ли даже отца - матрешечный, между прочим, образ! Появилась одышка, что было немудрено после долгого, чуть не в месяц, перерыва из-за жары, - нет, матрешку пока оставим в покое и додумаем прежнее, как всегда, как если бы это была предстоящая запись: итак, по спонтанно возникшей гипотезе, без Тарадая (без пожизненно защемленного нерва) он как автор записок мог бы и не состояться? Бред! И резко поставив гантели на пол, лег между ними. Когда отжимаешь лежа, каждый мускул звенит, сорок пять - какой это, к черту, для мужчины возраст! Но чего-то не рассчитав: траектории, силы рывка, - почувствовал боль сзади, справа, в предплечье, чертыхнулся и сел. Группа мышц от плеча и до поясница ныла тупо, не отпуская, - это Нина прожила бы без Тарадая другую жизнь - во многом совершенно другую.
Родив наконец здорового мальчика, они с Джимиком все-таки взяли ребенка, десятилетнюю Ольгу... или Еленку? То есть брали они ее как Анджелу, но во время удочерения имя в документах были вынуждены изменить.
Режиссера из Нины, можно сказать, не вышло. Лет пять или шесть она что-то ставила в самодеятельности, мотаясь по подмосковным ДК. Что-то ей закрывали сверху, а какие-то постановки рассыпались из-за непонимания труппой ее авангардных идей... Наконец Игорь был приглашен в город Электросталь. То ли с третьей, то ли с четвертой попытки ей удалось довести до премьеры "Слепых" Метерлинка. При входе зрителям раздавались черные бумажные маски без прорезей - горбачевская оттепель только еще предвкушалась, и подобная дерзость ошеломляла, как и реплика одного из слепых о вине стариков, взявших власть. Остальное же: крики, переходившие в шепот, кромешная тьма, взмахи тканей, потоки пыли в перекрестных лучах - наводило тоску, хотя Игорь старательно силился что-то почувствовать - что-то такое, чего в этом зале не ощутить никому. Он уже разуверился в том, что это возможно, когда вдруг голос Нины (она исполняла роль юной слепой) с томительной дрожью пропел: "Мне... мне кажется, что я чувствую свет луны на руках!" И горло перехватило - казалось, без всякой причины. Но потом, когда сцена померкла, как если бы маска из черной бумаги вдруг съехала на глаза, когда в эту кромешность луч пистолета вдруг впечатал оловянную каплю луны и она медленно поползла - как тогда, ища в чем бы ей отразиться, - Игорь почувствовал, что стало нечем дышать. И потревожив локтем соседа, зачем-то вытащил из кармана платок: тоже мне Гамлет-Шекспир-мышеловка - просто голос, когда-то сводивший с ума, голос, избавленный от морщин, от нелепо поплывшей фигуры, чистый голос... А потом снова вспыхнуло облако пыли, студийцы заметались в своих балахонах, как куры, на этот раз возле умершего поводыря (две дамы, сидевшие сзади, разволновались: "Ты намек просекла?! Ведь это - Андропов!" - "Слушай, точно! Даже внешне похож!"), а потом из толпы вышла Нина с тряпичным младенцем над головой: "Он смотрит! - сначала сказала негромко и вдруг с ненужным надрывом запричитала: - Он видит! Он видит! Наверное, нечто необычайное!" И, собственно, через минуту действо закончилось - привкусом ложного пафоса, недолгими аплодисментами и роскошным букетом из красных роз, который, едва не упав от волнения, преподнес ей зардевшийся Джим.
А приблизительно через год у них родился Юрка. Джим к тому времени сделался модным дизайнером при заказах и при деньгах, появилась надежда построить и обустроить квартиру, а потом вдруг решили, что лучше уж дом под Москвой, и на этой счастливой волне взяли в детском доме Аленку (да, он вспомнил, Аленку и, значит, записали ее Еленой).
Приглашая Игоря на смотрины, Нина и не скрывала, что это - лишь реплика в их неоконченном споре: "Она восхитительна! Ты увидишь! Может быть, даже слишком восхитительна, чтобы  это  зачлось. Скажешь мне потом по-честному?" И, ведя его от автобусной остановки в глубь квартала хрущевок, взахлеб перекрикивала метель: "Я никогда еще не была счастлива так - даже Юрку родив! Ты мне не веришь? Я неделю уже не курю, потому что она сказала: мамуленька, не кури, я боюсь, ты умрешь! Представляешь? Всё! Как отрезало! Даже не тянет!"
Но потом она все-таки курила в их крохотной, тесной кухне - двухэтажный дом под Москвой все еще строился - курила с оглядкой на дверь, в испуге гасила бычок то в объедках, то в рюмке с недопитым ликером, и не то себя бередила, не то вкрадчивым шепотом утешала: "Все не настолько безоблачно… Ты не думай! Удивительно идиотские у нас законы. Мамашка родила ее, представляешь, в четырнадцать лет и подкинула бабке, а сама опять в куражи… Бабуля в том году умерла. Аленку забрали в детдом. Но поскольку мамашка от ребенка письменно не отказалась и поскольку материнства ее никто не лишал, то вот же - она до сих пор считается мамой. Четвертый год никакого привета. Откуда я знаю, может, ее и в живых-то давно нет! А по закону, сиди и жди, пока она сама не объявится! То есть этому ангелу жить в казарме без всякой надежды, бессрочно! Ну где справедливость? Пришлось дать на лапу, документы подделать… Почему ты все время молчишь? - и, схватив его за карман пиджака, притянула к себе, так ей было удобнее елозить в его глазах. - Ты что, меня осуждаешь?"
Чуть попятившись, он сказал: "Твой волюнтаризм неистребим! А осуждать…" - и осекся. В кухню вбежала девочка. Вбежала лишь для того, чтобы броситься к Нине, нежно прижаться: "Мамуля моя, мамусенька!" И тогда уже следом за ней раскаленным ядром влетел в кухню Юрка: "Она-то мамуля! - и, обхватив Нину за ногу, зашипел: - А вот ты-то Анжжжелка, уж я-то уж знаю! Анжжелища!" И счастливая Нина прижала к себе их обоих: "Ребята! Ре-бя-та-а?! Давайте жить дружно!"
Рядом с Юркой, пошедшим в отца, неуклюжим, бесцветным, белобрысым, хрупкая и синеглазая Аленка поражала своим сходством с Ниной - ломкой женственностью, разбалансированностью суставчиков, нежностью кожи, лепкой маленьких выпуклых губ, пристальным взглядом по-рысьи рассаженных глаз, но особенно тем, что таилось внутри - той же ртутной подвижностью, затаенным напором, беспричинной тревогой, готовой в любую минуту обернуться то гримаской жеманства, то беззащитной улыбкой.
Они встретились взглядами, приемная мама и дочка, загляделись, потом улыбнулись. И Аленка сказала: "Мамуля! А можно, я Юрочку уведу, чтобы он вам не мешал?" - и схватила его за руку, отчего он, конечно же, заверещал: "Я-то Югочка! А вот ты... ты-то будешь Наташкой, какашкой, Галькой, Майкой, тгусами! - и уже уволакиваемый за дверь, безутешно ревя: - Мама! Мамочка! Я-то всегда буду Югочкой, пгавда?!"
Нина крикнула: "Про всегда, не уверена! А сегодня ты - волк-зубами-щелк! Я тебя сегодня не люблю! - и закрыла за ними стеклянную дверь, и опять закурив, сказала с тою же дрожью, что когда-то на сцене про лунный свет: - Значит, ты меня, Игорек, осуждаешь... за волюнтаризм?! А ты знаешь, что меня доконало окончательно? - и взяла с подоконника церковку, сделанную из спичек, тщательную, ладную, сувенирного вида. - Это Владик прошлым летом привез, перед тем как отбыть в Америку... Иезуитский, конечно, подарочек. Но если по жизни, все честно. Говорит, у Малого купил, а Малому соседка приносит - Пашка их продавать помогает, потому что у Пашки у самого мать потеряла девяносто процентов зрения, теперь сеточки из сутажа вяжет. А Тарадай вот - из спичек. Он же по-прежнему дома, без ног… Церквуха славная, правда? - и, поймав его взгляд (он мог быть растерянным, мог и недобрым), опустила глаза: - Как ты думаешь, он их делает с верой или так, для продажи?"
Это было непросто - проглотить то, что сразу вскипело на языке: а если и с верой, тебе все равно не зачтется!.. Неловко погладив ее по плечу, Игорь сказал: "Веселее думать, что с верой". А в новый миг он различил в себе готовый пассаж, готовый настолько, что твердил его, только бы не забыть, пока Джим раскладывал на ковре свои эскизы к будущему Нининому спектаклю в новой Аленкиной школе, в роли примы, естественно, планировалась Аленка… И, вернувшись домой, сразу начисто записал:

Тезис: человек создан по образу и подобию Божьему. Антитезис: человек грешен.
Синтез: самооправдание длиной в жизнь - это и есть популярная теодицея.

После этого вечера еще день или два страстно хотелось дочку… Только не чужую, конечно, - свою, чтобы мамины черточки в ней отыскивать. А на него этот странный нежный росточек чтобы ни в чем не был похож. И чтобы это-то восхищало. Потому что он Кирку и в самом деле замучил: почему не читаешь, почему смотришь все каналы подряд, почему не занимаешься спортом? И в каждом упреке: почему не такой, как я? А у девочки были бы бантики, фантики, размазанная по лицу помада, залезание в мамины туфли, решимость в пять лет "когда вырасту, выйду замуж за папу!", а в шесть: "папочка, это я тебе приготовила борщ!" и еще много всякого теплого, нежного, самозабвенного, - то, что было когда-то в маме, а потом никогда и ни в ком - а все-таки интересно: почему никогда и ни в ком?
Дождь затихал, шелестя мышью, грызущей обои - на Натушиной даче, куда он все-таки зря не поехал. И плечо уцелело бы...
Зазвонил телефон - нет, не зря не поехал! - и, взбодрив себя громким "ой-ё!", чертыхнулся, встал на колено, рванул себя вверх, - на втором сигнале звонок оборвался… Это Нина, сомневаться не приходилось, набрала его номер, вдруг поняла, что сказать-то и нечего, что случившееся с Аленкой, на четырнадцатом году обернувшейся вдруг Анджелой, - это крах всех ее обволакивающих потому, вот для этого все и было
Впрочем, Нина всегда ухитрялась, распуская полезший узор, немедленно вывязать новый, ничуть не заботясь, что нитки гнилые, что уже завтра это все снова полезет... Их последняя встреча случилась два года назад - на прогулочном катере, посреди Москва-реки. Как когда-то хоккеем (Старшинов, передача Майорову, го-о-ол!), а потом схваткой Штирлица с Мюллером, вся страна была снова жива только тем, что показывал телевизор, но теперь, скорее, уже ни жива, ни мертва - стояло первое лето первой чеченской войны. А еще это был их с Натушей медовый июнь, так совпало - и очень может быть, что неслучайно совпало. Обнаружили это англичане, во время второй мировой войны: после авианалетов, а порой и вовремя, люди занимались сексом заметно охотнее, чем в мирные дни.
Познакомившись в магазине, где она выбирала телевизор - на десятке экранов внутренние войска штурмовали больницу в Буденновске, - выбирала и плакала, он стоял рядом с ней, как и все в этот миг, в беспомощности, в оцепенении - в переполненных окнах родильного отделения роженицы и медсестры, с криками потрясали кусками разорванных простыней, - потом она промокнула глаза, обернулась к нему, высокая, ладная, открытая настежь, не ему - накатившему ужасу, но открытая целиком, - он сказал, что готов помочь ей сделать правильный выбор… После чего все покатилось само: не Funai, как она собиралась, а все-таки Suprа, связка цена/качества здесь сработает лучше, - и поймал ей такси, довез, занес телевизор в квартиру. В субботу пришел подключиться к общей антенне, в портфеле - на всякий случай с бутылкой. В телевизоре снова маячили небритые лица боевиков, больничные коридоры, переполненные заложниками, а несколько дней назад еще просто больными людьми... В светло-карих глазах опять стояли слезы, бессильная ярость и желание что-нибудь немедленно выпить - телевизор-то надо обмыть! - делали ее жесты по-девчоночьи угловатыми. Выпить в портфеле, конечно, нашлось. А потом их прижало друг к другу. Между ужасом и любовью - не больше ста граммов спирта, как между скатолом и цветочным парфюмом... Он всегда это знал, она же этому удивлялась взахлеб: "Стыдно! Жить, пить, есть, спать стыдно! А почему-то и сладко! Обними меня! Мы как волки!"
В это лето он был ею полон настолько, что даже писал за ней вслед, то есть заметно корявее и выспреннее, чем обычно:

Мы сидим на останкинской игле. Мы - люди конченые. Для чувства комфорта
нам уже недостаточно льющего за окном дождя, нам необходимы потоки крови.

Мы не боремся с этой войной, потому что чеченская бойня есть проекция нашего
коллективного бессознательного. Только ее компенсаторным воздействием можно объяснить
столь неотрывное и безропотное созерцание миллионами - целой страной! - ежедневного
братоубийства.

И, споткнувшись о "братоубийство", он подумал, что даже и этот пассаж при желании можно привязать к Тарадаю, и почувствовал, что устал, что не может он больше развязывать узелки, им когда-то завязанные не на память, а так, из любви к словам, к смыслам, на их стыках искрящим. И понял, что надо просто набрать сейчас Киркин номер, домашний их номер набрать да и сказать: Кирка, слушай, бери-ка ты пива и дуй к отцу, есть у отца к тебе разговор, ты мужик уже взрослый, я не знаю, о чем уж там нашелестел тебе дядя Влад, а давай-ка я тебе сам расскажу все, как было, а ты на досуге обмозгуешь, - Игорь снял телефонную трубку и понял, что только заслышит сейчас Кирин голос, сразу и полыхнет: по какому праву ты рылся в моем секретере? - и нажал на рычаг.
Телефон зазвонил в тот же миг - под рукой. От дребезжания в пальцах стало тревожно. Он выдержал паузу, дотерпел до второго сигнала… Звонок опять оборвался! Только Нина, в чем не было ни малейших сомнений, могла уже с полными легкими воздуха вдруг отвернуться и ничего не сказать. На прогулочном катере она подошла к ним вместе с Юркой, уже восьмилетним, насупленным, жирненьким, а потом оказалось, что смешливым и добродушным, поздоровалась, быстро, но цепко оглядела Натушу, спросила: "Могу ли я вашего спутника на одну сигаретку у вас забрать?" А когда они вышли на заднюю палубу, закурила и отвернулась к воде, похудевшая, моложавая, опять со стрижкой под мальчика, так когда-то его поразившей, долго курила молчком, а потом наконец обернулась и закричала (ветер бился в ушах, в волосах, в длинном ее подоле): "У тебя, Игорек, как всегда, все в полном порядке?" Он кивнул и тоже криком спросил: "А что у тебя? Как Аленка, как Джим?" - оказалось, это на удивление удобно - за криком скрываться от фальши дежурных фраз. А Нине уже расхотелось орать и скрываться. Она закивала, опять отвернувшись к воде, от бычка раскурила новую сигарету.
И тогда к ним на палубу выскочил Юрка: "Мама! Вон! Вон! Смотри! Там Аленка!" - и затряс ее руку. Они проплывали вдоль Пречистенской набережной, на склоне которой с регулярностью телеграфных столбов обнимались в траве влюбленные парочки. Нина крикнула: "Ты обознался! Зайди внутрь! Ты же мне обещал! Или ты опять хочешь воспаления среднего уха? - и, засунув его за стеклянную дверь, обернулась, губы ее почему-то не слушались и то разбегались на пол-лица, то опять собирались: - Он тоскует по ней как ненормальный! А она теперь объявляется в месяц раз, отъедается, потом берет… ну в смысле ворует все, что я не успею спрятать, и опять во все тяжкие! Гены - это страшная сила! Я одну твою фразу каждый день теперь вспоминаю!" - "Фразу?" - "Да! Ты мне как-то сказал, что я слишком хочу пострадать, поэтому и страдаю! Не помнишь?" - "А с Аленкой это давно?.." - "Только тринадцать исполнилось, всё - подменили ребенка! - Нина села на деревянную лавку, пришлось опуститься рядом, так ей было удобнее кричать ему в ухо: - Чего мы только не делали! Я ей бром подливала во все - от щей до компота! Однажды даже к кровати привязала, но это уже был жест отчаяния! Джим за эти полгода весь поседел! Он же ее обожал еще больше, чем Юрка... Началось это все с солдатиков из стройбата, они возле нашего дома что-то рыли. А теперь чердаки, мужики, уже два привода в милицию! В детской комнате говорят: клептомания, как и шизофрения, не лечится, оформляйте отказ от родительских прав, у вас же собственный парень, подумайте, что из него вырастет на таком примере! Джимика жалко до слез! К нам в детдоме, мы только вошли, два пацанчика кинулись, некрасивые, один еще ножку тянул... Нет! Пацанчиков побоку, мне подавай красавицу-дочку! - и, увидев компанию пожилых иностранцев, выползавших на палубу с фото и видео, вдруг расплылась в лучезарной улыбке: - Welcome, птицы небесные! Не жнете, не сеете! Welcome!" А они, закивав, обнажили в ответ свои сверкающие протезы и защелкали, и зажужжали японской аппаратурой, поскольку по левому борту показался тогда еще краснокирпичный, подъемными кранами выволакиваемый из небытия храм Христа Спасителя.
"This is the Theatre of Estrade, - прокричала зачем-то Нина, а потом и ему с той же удалью: - Я же перла по жизни, как танк! Я сама ее захотела - свою противотанковую мину, сама! Чтоб в куски разнесло! Чтоб себя каждый день наново из кусков собирать! Потрясающее занятие! И еще плюс английский, изучаю экспресс-методом! - И опять, как тогда, на бегу, вдруг прижалась щекой: - Игоречек! Прости меня! У тебя же свидание! This is the Big Stone Bridge! Я им так сейчас и скажу. Потому что без практики - катастрофа!" - развернулась, с веселым испугом поймала верткий, длинный подол и направилась к трем сухощавым леди в одинаково пепельном перманенте.
А минут через пятнадцать - подплывали уже к Котельникам, он опять перешептывался с Натушей, вероятней всего, ни о чем, просто зная, как будоражат ее этот шепот и как бы случайные прикосновения губ к ее аккуратному ушку, - кто-то сильно, как в дверь, постучал ему в спину: "Мы идем с мамой в Кремль! - это был вспотевший от смущения Юрка. - Я еще лично сам никогда там не был! До свидания!" - и, вложив ему в руку небольшой взопревший клочок, бросился по проходу. Натуша, скосив на записку глаза, тактично отвернулась к иллюминатору...
Игорь вздрогнул, телефон звонил снова - под рукой, потому что руки с него он так и снял. И теперь уже без промедления крикнул в трубку:
- Нина Батьковна? Я вас внимательно слушаю!
- Меня надо слушать! - это был голос Кирки, сухой, надменный, что в последнее время стало почти уже нормой.
- Ошибся! Извини! - Игорь чувствовал, что заводится с пол-оборота, как вчера, как обычно.
- В общем, это... мне надо с твоей помощью записать… У тебя автоответчик на марше? Врубить сможешь?
- Кирилл, что за тон? Ты разговариваешь с отцом!
- Врубай давай. Я из автомата. Мои показания. Пишем? Я, Бутовский Кирилл, сегодня, шестого июля девяносто шестого года отправляюсь на стрелку с Максом и Олегом, которым отдаю полштуки баксов...
- Я не понял, Кирилл! - и, включив наконец кнопку "Rec", он сказал: - Почему и кому ты должен?
- Мы с Тимуром… типа у них одолжили.
- У кого одолжили? Назови их фамилии.
- Может, тебе еще серии паспортов? Я их видел полтора раза. Мужикам лет под тридцать, ездят на "Плимуте". Олег - метр с кепкой, но накачан классно. Макс - худой, наголо бритый, в черных очках...
- Сколько грошей... и для чего вы у них одолжили?
- Три штуки баксов! Под пятнадцать процентов. Чтобы купить у хохлов две машины с песком... С сахарным! И потом на Тимкиной тачке его по дачам развозить. Сегодня нам надо уже типа все деньги и все проценты вернуть … Но наскребли мы только полштуки.
- Почему?
- По качану! Короче! Я иду сейчас к Максу с Олегом на стрелку. Я могу сообщить телефон только Ромки Орлова, который нас свел. Его номер...
- Кирилл! Подожди... Ты с Тимуром идешь?
- Короче, номер Ромика есть в моей книжке. Пап... Ты, главное, не суетись под клиентом! Я вчера в секретере у тебя тоже на нервной почве типа пошманал... А теперь я - белый орел!
- Я достану три тысячи. Кира! Завтра же! Сегодня люди на дачах, понимаешь!
- Это было бы классно. Спасибо. Я им так и скажу!
- Не ходи к ним без денег! Я запрещаю!
- Не могу! Не волнуйся. Я отзвоню.
- Но куда... где?
В трубке забились гудки. Игорь тупо считал, они бились, как пульс. Он подумал, что надо бы одеться... Нажал на рычаг. Кассета со знакомым щелчком замерла.
Набирая свой номер, прежний свой номер, он решил ей сказать: ты, наверно, Людмила, из церкви вообще уже не выходишь, ты хоть знаешь, что происходит с твоим ребенком? - но никто не ответил, дом был пуст! Да, он вспомнил: Людася собиралась в Печоры.
Было ясно как день, плохого с Кириллом не может случиться. Он же пошел к ним с деньгами. А завтра - Игорь найдет! - донесет остальные. Но пошел-то к ним Кира сегодня.
Ну и что? Ну пошел.
Взвыли трубы так, словно им тоже было невмоготу от саднящей тоски... Захрипела вода, зафыркала, заурчала, брызжа ржавой слюной.
Он стоял среди кухни, глядя на ее извержение. Опять захотелось одеться... Быть готовым, если Кирилл позвонит. Готовым помочь. И не иметь ни малейшего шанса.
Сжечь все книжки. Да, именно. Если это не шанс, то чем не занятие - для ума, для рук, для души… Первобытное такое занятие. Но когда-то кому-то ведь помогало.
И вернулся к дивану. Кирка вышел из дома. Кандидату наук неприлично уподобляться неандертальцу... Да и как их сожжешь в малогабаритной квартире? Всего книжек было, он дважды пересчитал, восемнадцать. Собрал их в охапку... Кира едет сейчас на стрелку. Кстати, голос у него был спокойный, хороший был голос. Это важно. Бьют только тех, кто боится. В этом гребаном лютом своем состоянии они тоже инстинктивно выбирали того, кто побежит.
Сжечь, поскольку бездействие уж точно ему не поможет. А молитв - между прочим, весьма активное действие! - он не знает. Только Нинину, самодельную, ту, что Юрка принес, скомканной в потный ком:
"Господи, дай быть орудием в руке Твоей, удостой меня, Господи! И во всяком, кто встретится со мной, дай увидеть орудие Твое и не убояться. Ибо всё в Твоей власти и на всё Твоя воля!" А внизу приписала: "Это тоже свидетельство моего, ты однажды сказал, "неизбывного волюнтаризма", это я сочинила, но мне помогает! Вдруг когда-нибудь пригодится и тебе".
Он стоял теперь в ванной - ноги сами пришли, - говоря себе: это подмена, так нечестно, ведь ты же хотел порвать эти книжки еще утром, хотел - вот и порви, но только, ради бога, не надо этой комедии с ритуальным огнем! Кирка идет сейчас к ним на стрелку... Еще идет. Еще не дошел.
А потом руки сами бросили в воду - все восемнадцать... Книжки плавали, как кувшинки, не намокая! Он толкал их на дно, а они упрямо всплывали, как щенки... Он листал их. Страницы, которые он открывал, покрывались водой. Но строчки от этого делались только ярче:

Почему-то ведь именно Моисею, убившему египтянина...

Игорь вышел на кухню. Во-первых, часть записей можно будет по памяти восстановить. Во-вторых, хоть сейчас можно их вынуть, разложить на балконе - к вечеру они уже высохнут.
Но зачем? Для чего? Для кого? Для посмертного пребывания с Киркой - но чьего пребывания? Совершенно постороннего ему и тебе человека.
После смерти отца Игорь читал его письма. И те в том числе, что были написаны из больницы, из умирания - к маме. В этом жестком, желчном, маниакально дисциплинированном человеке, как-то отправившем маму из первомайской колонны домой потому только, что у нее в чулке спустилась петля, отказавшемся от отдельной квартиры, потому что ему как начальнику цеха решили ее предоставить через головы других очередников, в человеке, державшем в узде всю округу: продавцы при его появлении возвращали стрелки весов с пятидесяти граммов на ноль, а дворники во избежание новых поклепов даже в оттепель мостили жужелицей тропинки от их подъезда, - оказалось, жил другой, не знакомый Игорю человек: "Горько сожалею, что не позволил родить тебе дочь и теперь оставляю тебя не на ее попечение, о московской родне умолчим, да и увы, моя девочка, оставляю, оставляю тебя, и не скорый финал без победных фанфар, а твое подступающее одиночество рвет мое сердце. Знаю, зозуленька, ты простишь мне и это... что усугубляет вину и душевную боль".
Игорь взял с полки блокнот. Натуша держала в нем рецепты, рядом лежал карандаш... Сел за стол, вырвал листок, написал: "Афоризм есть кратчайшее расстояние между двумя точками. А мысль - то, что невыразимо, - твое личное пребывание сразу в обеих".
И - с абзаца: "Постижение мира возможно и через чувство вины - вот чего я был всегда лишен. Но что, если постижение мира без чувства вины в принципе невозможно?"
Дождь, должно быть, прошел. Детский голос прокричал за окном:
- Баба, ба! Червяк! Настоящий! Посмотри же!
В одиннадцать лет на спор Кирка сжевал дождевого червя за десять советских рублей. Людася тогда сказала, как в воду смотрела: "Быть нашему пострелу кооператором!"
Игорь писал на обрывке, поспешно, с непонятной уверенностью в том, что это... не то чтобы охраняет Кирилла, но все же имеет к тому, что сейчас происходит с ним, какое-то отношение. Только думать об этом было больше не нужно.
"Страх - худший двигатель мысли. Но обеты, даваемые в страхе, самые глубокие и чистые".
И - с абзаца: "Видимо, чувство вины выполняет в жизни некоторых людей ту же роль, что и метафора (по Пастернаку): конечное существо с ее помощью охватывает бесконечность".
И - с абзаца: "Молчание - взглядывание друг в друга стоящих напротив зеркал. Обет молчания - твоя втиснутость между двумя этими зеркалами".
Под окном верещал детский голос:
- Ба! А почему у него живот нигде не кончается?


 
  Rambler's Top100   Яндекс.Метрика