Назад на главную страницу   написать письмо Марине Вишневецкой
Избранное 


 ОПЫТЫ


КАЩЕЙ И ЯГДА
ИЛИ
НЕБЕСНЫЕ ЯБЛОКИ



Из цикла
«Вещественные доказательства»

Снег и лед
Елочные шары
Зеленые иголочки
Бытовые отходы
Телефонная трубка


Снег и лед

Жена вдруг сказала Лырщикову, чтоб больше в квартире он не курил. Мало что от его носков козлом воняет, а ей диагноз сегодня поставили — предрасположенность к аллергии, мало что он своими клеями всю кладовку забил… Лырщиков сплюнул и засунулся в куртку. Но про балкон, оказалось, надо было тоже забыть. Мало что там его доски пожароопасные, так теперь и елка эта — месяц на помойку снести не допросишься. Лырщиков выхватил из кармана берет, из холодильника пиво, упаковка яиц свалилась на пол сама — и в сердцах хлопнул дверью.

В подъезде Лырщиков не курил никогда — из принципа. Подкаблучников в доме и без него хватало. А он зимней полночью вышел воздухом подышать. И вот — покурить захотелось. Ну и, конечно, пивка для рывка. Такая должна была соседям нарисоваться картина. Тем, которые не спали еще. А только с последним, самым терпким глотком увидел Лырщиков, что спали практически все. На весь их стояк одно окно и светилось. И в нем болтала по телефону жена — с подругой, с Оксанкой, должно быть, — такой же дурой и полуночницей. Мороз был нормальный, градусов в десять. Снег кругом лежал нетронутый, свежий, без заскорузлости собачьих помет, и еще понемногу сочился сверху. То есть даже висел от легкости и безветрия, поскольку дома в их дворе фактически образовывали редут.

Первая сигарета скурилась, как водится, быстро. Вторую он по-всегдашнему подпалил от первой. Жена то туманилась в облаке выдохов, а то, напротив, макроскопически прояснялась и на высоте четвертого этажа казалась все меньше знакомой, едва к нему переехавшей, по-тогдашнему стройной, а главное что — незлой. Он ведь сейчас чуть не расшиб холодильник, он ей сегодня в перерыв позвонил и сказал, что если дочка ее будет и дальше парней в дом водить, сегодня одного, завтра другого, а потом ночевать неведомо где, а он за нее в шестнадцать лет, как главный квартиросъемщик, по суду отвечай, да он ее завтра же за эти блядки с жилплощади спишет, а родного племянника мало что впишет, так еще и жить привезет. У него племянник, между прочим, от армии пострадал, инвалид второй группы, на северах гниет! Так орал, что даже мастер в подсобку засунулся. И что же? А ничего. Жена стояла себе у окна, косилась на шкаф — у них там, в правом углу, шкаф с зеркалом, шифоньер по-старому, мама так его до сих пор называла, — косилась в него и похохатывала. И челку поправляла задиристо, по-молодому. Видно, в угрозу его не поверила. А он и вправду из чистой острастки грозил. Когда же она перестала смеяться и подошла посмотреть в окно: как он там и почему до сих пор не идет, — у Лырщикова потянуло в груди, примерно как за час до обеда, от мысли, что она его любит, так любит, что толком и озлиться-то не умеет. И от этого и еще от порхания снега внутри световых пирамид ему сделалось хорошо. А и даже от кошки, волной, будто белка, пропрыгавшей от помойки к воротам. Но от снега еще и торжественно.

Фонарей в их дворе всего было шесть, три разбитых, один контуженно, как племянник, мигавший. Но и того, что творилось под остальными двумя, Лырщикову хватило, чтобы увидеть: снег есть величайшее из агрегатных состояний воды, снег есть лучшее, ибо целостнейшее из явлений природы, — увидеть, можно сказать, впервые на старости лет: он есть покров, защита, сцепка, связь… вот, и как раз через это — воплощенная родина. А шестеренкой или там восьмеренкой снежинка устроена ради крепости сцепки, как часовой механизм или, можно сказать, как семья. И оглянулся к деревьям, белые руки которых тоже сплетались, и произнес:

— Вот именно.

И удивился шепоту голоса, и двинулся под горящий фонарь. Высунул из правого рукава кулак, в ожидании поиграл его желваками. Снежинки, не тая, устраивались на загривках волос. Но разглядеть их было не так уж и просто. А все-таки Лырщиков сосчитал: концов было шесть. И ведь на каждом еще топорщилась поросль. А на поросли, не исключено что ветвилась своя, размером с микрон, которая вычленялась уже лишь с помощью микроскопа… И только в одном их дворе ювелирной этой расточительности находилось без счета. А по району, а по стране? Ни для чего, ни для кого. Будто яблоки — нападали этой осенью у матери, завалили весь двор, да так и погнили. И так у всех соседних старух. Лырщиков бросил окурок в сугроб. Тот коротко шикнул. Снежинки, лежавшие на волосках, от идущего снизу тепла уже сделались каплями. То, что человеку невозможно понять, ему дано пережить, — иногда, редко. Может быть, и всего один раз. Жены в окне уже не было. Снег от легкости и безветрия даже не падал, а просто качался — как люди в танце сиртаки. А на земле он легонько шарахался — от каждого его шага.

Когда до подъезда осталось три метра, ледышка размером с детскую голову пронеслась у Лырщикова перед лицом, задела носок ботинка и раскололась на части, и широко разлетелась, точно бенгальский огонь. Лырщиков отскочил, задрал голову к кровле. На их балконе, свесившись вниз, в легком халатике стояла жена. Сначала молчком, хватая от потрясения воздух, а потом уже вытолкнув из себя:

— Фу ты… живой! Господи! А я как почувствовала. Думаю, что же тебя столько нет!

Лырщиков широко развел руки. Стянул с головы берет, зачем-то им помахал… В подъезде ему захотелось смеяться, безудержно, вместе с ней, с ее искрящимися глазами и всегда такой оживленной грудью.

Ледышки жена Лырщикова выращивала на балконе в таре, выложенной фольгой, — давно, с января. Но зимы стали в Москве гнилыми, и лед то подбирался в жесткую сборочку, то снова оттаивал. Будто за ночь старел, а солнце пригрело — и вот, все морщинки разгладились. Здравствуй, вечная молодость. И это тоже невольно ее ободряло. Как и гнетущая, но справедливая мысль, что она выходила за человека намного старше себя, бездетного, лысого, как колено, в анамнезе с инфарктом и удаленной почкой, с соперированными по поводу вен ногами из-за стоячей работы, не для того, чтобы он через день грозился выписать с жилплощади ее дочь. А что безопасней всего — это лед, придумал один молодой человек (потому что где лед — там не может быть никаких отпечатков, и собака тоже запаха не возьмет), удивительный, самый веселый и легкий на свете, вот уже скоро год как ее любовник, фасовщик у них в магазине, неустроенно мыкавшийся по разным другим подругам, но идти под венец настроенный только с ней. Он называл ее Кисанькой от английского “поцелуй”, но и еще от одного всем известного русского слова. И когда она только что ему позвонила спросить: неужели же прямо сейчас? — он сначала сказал, что целует ее везде, а уже потом: “Ты не бойся, ваш русский бог за нас. Знаешь, кто русский бог? Не знаешь? Ай, зря! Мороз-чудотворец!”. И она рассмеялась. Она твердо решила: раз уж все одно к одному, раз ее дочь в пятом классе играла в сказке “Морозко” хорошую дедову дочку и появлялась в финале вся в мехах-жемчугах, хотя перед этим стучала зубами: “Тепло ли тебе, красавица?” — “Ой, тепло, голубчик Морозушко”...

Лырщиков в дом не вошел, а вбежал. Не раздевшись, обнял жену. От подобного безобразия она обычно сразу кричала — про антисанитарию, про его наследственность в мать, которая вечно заявлялась в залу, не разуваясь... Но тут, очевидно, проникшись минутой, а может быть, кто же знает, зазубринами снежинки на рукаве или быстротечностью ее перехода из состояния льда в стадию капли, прижалась к нему, да так и стояла молчком. Только подрагивала немного — не от балконного холода, нет, ему показалось, что от желания.



Елочные шары

Тамара купила их на вокзале, в Москве — два синих, два красных и зачем-то еще два желтых — за такие сумасшедшие деньги, на которые в их городе можно было с неделю жить — в смысле питаться и платить за электричество и тепло. А если добавлять еще с огорода, то и все десять дней. Но главная Тамарина дурь состояла в том, что ей их как следует не упаковали. И всю дорогу, как наседка над яйцами, она над этими шарами тряслась. В плацкарте люди и в принципе не смотрят, куда суют свои сумки и ноги, а тем более под Новый год, когда и вещей впятеро больше, и разливать начинают, еще не отъехав… Смешно сказать, что сорокалетняя женщина прокуняла на нижней полке все девятнадцать часов пути не из-за денег (те были надежно пришиты к лифчику и трусам), не из испуга проспать свою станцию (она была не так уж и далеко от границы, когда поднимали всех), а из-за каких-то итальянских шаров — мыльных пузырей развитого капитализма, как Тамара подначивала себя, чтобы окончательно не заснуть. Двое шаров полагались семилетней племяшке, а остальные якобы Димке, слава богу, уже здоровому парню, девятикласснику, дорощенному, можно сказать, до техникума, но изнывала она по нему за время долгой разлуки, будто по ясельному, держала перед глазами все его возрасты разом… Хорошо хоть джинсовый костюм и две куртки купила правильного размера. И МP3-плеер, и наушники, и игры-стрелялки. Но все это было под елку. А шары были — на.

Пластаясь по нечищеному перрону, Тамара простилась с ними как минимум трижды, спасибо, высокий чемодан на колесах был крепко набит и хорошо удерживал на ногах. Да и тело за сидячей работой налилось еще основательней. Кстати оказалось и то, что коробку в момент покупки продавщица стянула широкой праздничной лентой и еще не поскупилась на бант, отчего коробка производила впечатление торта и хотя бы отчасти провоцировала на сочувствие бессмысленно круговращающуюся толпу. Муж сестры, поджидавший Тамару возле своей рабочей “газели”, первым делом проверил коробку на вес: “Хо! Шлямпомпон!” — и резко кинул в салон — хорошо, на сиденье. Тамара ахнула, сунулась следом, всю тряскую, по колдобинам и наледи дорогу прислушивалась, не звенят ли осколки. Дома чмокнула мать с куда меньшим, чем та ожидала, рвением и немедленно принялась развязывать узел…

— Це мeнi? — обнадежилась мать. — Так? Мeнi?

Не раздеваясь, в куртке и сапогах, Тамара метнулась к комоду. Но ножниц на месте не оказалось. Зато подвернулась опасная бритва, кажется, еще дедова, намертво вросшая в рукоять. Тамара сломала ноготь, лезвие со скрипом вытянула зубами. Пеструю ленту зачем-то подбила ногой. Скинула куртку, чтобы та не стягивала движений, сунула пальцы в картонное, папиросной бумагой обложенное гнездо — подушечки, сразу все пять, обомлели от шелковистой прохлады… И вот из коробки, мерцающий красным, выпорхнул шар. В вокзале, с крышей у неба, он не казался настолько огромным и прекрасным — беспрецедентно. Если бы мать могла это слово понять, Тамара произнесла б его вслух. А так, из вежливости, сдержалась и только с восторгом спросила:

— Га?

Мать сложила физиономию в кукиш, губы брезгливо стянула:

— А на шо це воно? — И стала жаловаться на Димку, на соли в коленках, на вены и снова на то, что Димка за эти три месяца расшнуровался вконец, взял моду ничего не докладывать, пивом разить, от школы гулять и ругаться словом “пидарас”, словом “херак”, словом “хфайл”…

Тамара молчком пересматривала остальные шары. Подняв над собой, вглядывалась сквозь них в тусклость люстры, вдруг принимала разбитый плафон за морщинку в стекле, охала, радовалась ошибке и осторожно стучала дружка о дружку. Даже цок от шаров шел какой-то особенный — такой же, как в слове “беспрецедентно”. Уцелели, по счастью, все шесть. И теперь ей осталось лишь найти идеальное место, чтобы их не скинула кошка, чтобы сын не поставил сверху гантель, а мамаша, неотступно семенившая по пятам, не смахнула засаленным рукавом. С этой целью Тамара и двинулась по квартире. Когда зазвонил телефон, она как раз открывала сервант, шары легко могли уместиться на горке тарелок. Но мать брать трубку категорически отказалась:

— Та кому я зараз потрiбна?

И пришлось с коробкой под мышкой выслушивать приглашенье сестры встречать Новый год у нее, плюс еще и вопросы — про деньги, нормально ли довезла, и нельзя ли долларов триста перезанять, и с ходу — про постоянного мужика, не завела ли в столицах, а то сегодня будет один, во-первых, в Томкином вкусе и, что перспективно, — тоже шабашит в Москве. Тамара зачем-то ощутила волнение, спросила, как зовут, сколько лет, а потом с трудно давшимся безразличием: почему до сих пор на свободе? И проворонила, как Димка поворачивает в двери ключ. И только почувствовала его чужой, взрослый запах, слава богу, без пива и табака, а все равно почему-то чужой, и следом — горячий чмок в самое ухо. Им оглушенная, пропустила, как он мягко вынул коробку из-под руки. А когда оглянулась, сын стоял среди комнаты и держал в испуганных пальцах лопнувший шар. Синий. Матовый изнутри… Изнутри, ну надо же, абсолютно матовый и даже как будто немного наждачный.

— Тю! — сказал Димка и картинно приподнял плечи.

— Та ладно, — Тамара махнула рукой с алёкавшей трубкой. — Може, бракованный, — и решила, что слезы, прорезавшие глаза, от пушка у него над губой, когда уезжала, пушка еще не было.

Сын поставил коробку на стол. Синий сколок держал на ладони, будто расклюнутое яйцо. А другую ладонь вытер зачем-то о бархат скатерти и сунул в коробку. Тамара сглотнула. Вспомнила, что не пила и не ела с самой Москвы… После чего различила негромкий, похожий на электрический, треск. И хрипатое, из мужской утробы идущее “блядь!”.

Второй раздавленный Димкой шар был, кажется, желтым. Он оставил его в коробке и теперь с дурацкой улыбкой смотрел на посверкивающую, точно слюдой, ладонь.

Вдруг решив, что он обязательно передавит и остальные, она закричала:

— Мама, мама! — так страшно, что испугалась сама.

Видимо, она уже понимала, что сделает дальше. Мать все не шла. Время же побежало рывками, наверно, короткими — в долю секунды, только очень уж резкими, будто взбесившийся полароид: раз — и мутное фото, раз — и новое, еще более мутное. А вот запахи почему-то запечатлелись во всей доскональности. Сначала шарахнуло — прямо в мозг — молодым жеребцом, и этот запах взбесил. Она ударила Димку в грудь — оттолкнуть от коробки. И тогда запахло его отцом, Забазовым, которого и на свете-то уже не было больше года, а в Тамариной жизни — с полутора Димкиных лет. Сын тем временем летел через комнату, и у Тамары болели запястья. Когда же вдруг ноздри забило работой, больницей, то есть мочой, она удивилась: неужели мочой среди прибранной, кое-как, а все-таки прибранной к ее приезду квартиры? — это стало похоже на сумасшествие. С платяного шкафа с грохотом падали спортивные Димкины кубки. Мать потом уверяла, что самый тяжелый, когда она бросилась прикрывать собой внука, рассек ей темя, и она обмочилась от испуга и боли. После чего все затмил нашатырь. Это Димка совал ей его под нос, не на ватке, а целым флаконом. Тамара сидела уже на полу и часто дышала, как Тузик, порвавший грелку. Затем в нашатырь вплелась самогонка. Мать совала ей в зубы стакан. И еще моченое яблоко, и кусок подгоревшего капустного пирога. Хоть бы раз, хоть бы что-нибудь у нее не сгорело… И одеялом, по-летнему пахнувшим пылью, накрыла, видимо, тоже мать.

Снов почти не было. Вместо снов лишь толклись осколки воспоминаний: как она звонит Димке — то из курилки, то просто с больничной лестницы, — а он: “Та нормально. Ну шо ты опять?” — “Сыночка, поговори со мной…”

И проснулась, будто не засыпала. В ушах гудело до треска, как если бы под софой работал промышленный трансформатор. По России транслировали поздравление их президента. Мать сидела напротив, за накрытым на два прибора столом и кивала: “Ага!”. Путин ей: “И поблагодарить вас за все, что вместе мы сделали за последние восемь лет!”. А она ему снова: “Ага! Такого вже ж наробили, краще б менi не дожить!”. Путин ей: “Я уверен, путь, выбранный народом России, правильный”. А она ему кукиш на тощей руке, будто цибулю на шампуре: “Ось тобi Крим! Подавися!”.

Тамара спустила на пол затекшие ноги.

— А Димка? — Голос сипел, как уксус на соде, носоглотку обожгло, видно, нашатырем. — А Яcька? Мамо, як менi чутно? Прийом! Де моя кошка?

— Ото ж, — чему-то кивнула мать, отхлебнула шампанского и затянула с телевизором вместе: — Нас вирастив Сталiн на вiрность народу, на путь i на подвиги нас вдохновив! — и закачалась, по-дирижерски взмахивая руками.

Тамара вспомнила, мать тоже была в ее сне. Она пыталась устроить ее в больницу — уборщицей или няней. Главврач спрашивал: “Гана Григорьевна, вы по-русски-то понимаете?”. А мать, гордо вскинув приплюснутый нос: “Хачу панимаю, хачу ни панимаю!” — нарочно с кацапским акцентом. И врач ей: “Характер — это судьба!”. А мать ему: “Ни панимаю!”. А он, только уже не главврач, а сидящий в его кабинете Забазов: “Не судьба нам, Гана Григорьевна, с вами дружить!”. И Тамара, стоявшая все это время за фикусом, схватила мать за руку и потащила из кабинета. И стала спихивать ее с лестницы, сильно толкая в спину. Но вместо лестницы был обрыв. А вместо матери — мальчик лет пяти. И она ему крикнула: “Дима!” — и прыгнула следом.

Хор в телевизоре пел свое, мать свое, родное со школы:

— Славься отечество наше свободное, счастья народов надежный оплот!

Это было, как караоке, как в ресторане для бедных.

Тамара сглотнула:

— Гуляйте, мамо, за все заплачено. — На затекших ногах добрела до стола, мурашки приятно бежали от пяток и до коленок, как пузыри в минералке. — Я ж заради того и карячусь по локоть в говне… шоб вы меня оба, удвох, отак ненавидели! — И налила себе из графина воды.

Но допить не успела — заиграли куранты. И тогда она вылила воду в селедку под шубой, плеснула в фужер немного шампанского — а в бутылке только и оставалось на дне, — втянула живот, уставилась в потолок… Это было святое еще из детства — все успеть загадать под двенадцать ударов: чтобы Димка обратно стал человеком; познакомиться с хорошим мужчиной; заработать на нормальный ремонт — пакеты с деньгами, будто горчичники, горячо напомнили о себе между грудей и на животе, — чтобы Земфира Аязовна в новом году не польстилась на дешевых таджичек, мать, хотя и змеюка, жила, сколько захочет долго, сестра и племянница не болели, зять не пил, Забазов на том свете, конечно, еще помучался, но уже не так сильно, как в прошлом году, когда он на своем “жигуле” обрушился в самый ад и еще вторую жену покалечил, к которой ушел и которая, бегая с ним под ручку прямо мимо их окон, думала, глупая: вот оно — счастье… и чтобы ей тоже хорошего мужа, а только кто ее с неповорачивающейся шеей теперь возьмет? Куранты уже не били. И чтобы дедулька с гангреной, с которым она сидела последних шесть дней, не умер. Или хотя бы сначала завещание переписал, дочку его жалко с дитем, сын от первого брака их стопроцентно с дачи погонит, а где же дитю и расти, не в коммуналке же, правда?..

Закинув голову на спину, точно длинношеяя птица, мать всхрапывала над собой.

Вечная Гурченко с кордебалетом пела песню про пять минут. Сколько Тамара себя помнила, она пела ее и пела — заливисто и игриво.

Кошка что-то глухо гоняла по драни линолеума. Либо мышь, либо елочный шар. Тамара вдруг поняла, что ей это практически все равно и, припадая на затекшую ногу, пошкандыбала на кухню.

Пока нашаривала рукой выключатель — отвыкла, забыла, — зазвонил телефон. Сердце екнуло: Димка! Но это была сестра. Сказала, что они через сорок минут придут — догуливать, с салатами и горилкой, и с Толяшей, ну с этим, который тоже промышляет в Москве. Тамара хотела сказать, что нет, не то сейчас настроение, а тем более самочувствие… Но сестра уже положила трубку. И Тамара опять поняла, что ей все равно.

Вместо Яськи, которая, видимо, уже снова улепетнула сквозь фортку, на полу кружилась разбитая чашка. А на огромном столетнике, закрывавшем собой почти половину окна, висели елочные шары, синий, красный и желтый. То, что Димка их все не покоцал, вдруг разбудило душу. И то, что в каждом из них теснились сбитые из фанеры полки — еще Забазовым сбитые и им же облепленные клеенкой в глупый нежный цветочек. И светильник, обклеенный переводными мишками и матрешками. И рыба-пила, выжженная Забазовым на дубовой доске к дню рождения тещи, с прощальным намеком. В каждом шаре все было достаточно по-другому — вытянутей, крупней или мельче, будто в жизни, когда вспоминаешь ее с разных этапов пути. Но красота все равно была в каждом. В синем — строгая. В красном — торжественная. В желтом — блеклая, но оттого по-особому дорогая.

И от кружения в голове присела.

Год начался. Впереди предстояло только хорошее: перепивший Толяша упал возле сестриного подъезда в сугроб, и сестра позвонила, что их приход отменяется. А от Димки, наоборот, возле горшка с алоэ оказалась открытка “З новим роком!”. И еще в ней было написано, что жим лежа с прибавкой по шесть килограмм при доведении веса до ста десяти — это такой нагрузняк, дорогая мамуся, после которого полный херак всему, за что ни возьмись… А второй красный шар он понес, “прасти, што без зпроса”, подарить одной классной девчонке. В самом низу печатными буквами было “Happy new year!” — причем без единой ошибки, хотя в школе они проходили немецкий.

А когда на улице стали взрывать петарды, сквозь фортку в кухню влетела Яська, сверкнула глазами, потом снежинками на рыжем загривке, бросилась в коридор — петарды петардами, но и разбитая чашка! — и, судя по звуку, бедная, толстая, совестливая, основательно углубилась за сундук, в котором мать держала картошку, лук и морковь.



Зеленые иголочки

Поскольку Николай Гаврилович кричать начинал всегда неожиданно, повод годился любой, только бы кольнуло в спине или боку, Марья Семеновна приучила себя отзываться скороговоркой: “Вы что-то сказали, Лай Гав-гав-гаврилович?”, а тем более поскольку старик недослышивал, ей же сразу делалось уверенней, веселей… И вот уже получалось вполне бесстрашно в тон ему проорать: “Товарищ Спиридонов, вы не на парткоме, да! а товарищи Брежнев, Андропов и Черненко давно скончались и похоронены! к моему великому сожалению, возле Кремлевской стены!”. Поскольку идейно они расходились категорически. Небрежение Марьи Семеновны к светлым идеалам его темного прошлого доводило Николая Гавриловича до конвульсий лица, стучания вставной челюстью о стакан с корвалолом, а порой и до клокотания в трубку: “Дочь, не могу, вывези ты меня отсюдова, не могу больше, дочь!”.

Что было Марье Семеновне в нем? Высохший, длинный, носатый, одно хорошо, что несгорбленный — вылитый истукан с острова Пасхи — к тому же старше ее на одиннадцать лет, он претендовал на законный брак в надежде ее пережить и стать неизбежным наследником части квартиры, несмотря на составленное Марьей Семеновной завещание в пользу единственной внучки-студентки. Но особенности отечественного законодательства, берущего под свою защиту пенсионеров, а тем более инвалидов, делали его постыдные ожидания обоснованными, а ежеквартальные предложения руки и сердца порой уже совершенно неистовыми.

Когда же он наконец уезжал (“слава богу, эвакуировался”, говорила она подругам), день, другой, а порою и третий ей дышалось, кружилось, почти леталось, квартирка-то у Марьи Семеновны была однокомнатная — где хочу, там сижу, что хочу, то гляжу. А потом, будто в доме без кошки, в углах заводились серые мыши тоски. По истечении пятого дня они резвились уже на тумбе у телевизора, так что и сериал, за право смотреть который при сожительстве надо было еще побороться, — хотя и транслировался беспрепятственно, с потрохами не забирал. А без потрохов зачем и смотреть?

Телевизор был единственной стоящей вещью, которую Спиридонов привез с собой. Женихался-то он на машине, древней, тряской, а все-таки подвозил — в магазин, в поликлинику ли — и еще на глазах у всех дожидался, с форсом распахивал переднюю дверь… Когда же пустила в дом с телевизором и чемоданом, ему показалось, что якорь заброшен уже неподъемно, шестая модель “жигулей” перешла опять к его старшему внуку — и больше Марья Семеновна не видела машины в глаза. Разве что из окошка — в час немедленной эвакуации или еще в сентябре, когда Николай Гаврилович доставлялся к ней с дачи вместе с двумя корзинами падалицы. Яблоки, снятые непосредственно с дерева, его дети забирали себе.

Падалица — и падалица, Марья Семеновна не придиралась. Но в эту осень Николай Гаврилович упал с яблони сам, левую руку сломал, в правой образовались две опасные трещины, так что, забыв о гостинце и прочих приличиях, загипсованный Спиридонов был привезен к ней без всякого предупреждения, прямо из травмпункта — сгорбленный и угловатый, как краб. Увидев его в дверях, Марья Семеновна заплакала, расцеловала. И несколько первых дней, пока пальчики правой не привыкли одолевать боль и страх, умывала, брила, кормила из ложки. Растроганный, он бормотал ей: “Любишь… Маруся, да ты меня любишь!”. А она в ответ: “Да… да, конечно… ты только сначала ну… сначала ты все-таки выздоравливай!” — и массировала ему плечи и спину, опасаясь застоя в крови. И ничуть не меньше застоя — разговора о свадьбе. А тем более дочь и зять с нее взяли слово, что в загс она ни ногой, что будет стоять на своем до последнего… Марья Семеновна, собственно, и стояла. Однако и Николаю Гавриловичу упорства было не занимать. Тем более что словами ее о любви он как-то особенно обнадежился. А обнадежившись, даже как будто расцвел, перестал сорить перхотью, лицом разгладился и порозовел. Для больного — чего и желать? Оттого-то Марья Семеновна с ним теперь и не спорила. На всякое: “Любишь, Маруся?” — неуверенно отвечала: “Ну да…”. На его: “Скажи громко и четко!” — виновато кивала и спешила на кухню. Он же, видя в этом одну лишь застенчивость, стал ее ревновать, причем куда больше прежнего: и с кем говорила по телефону, и отчего из магазина долго не шла, и зачем, если мусор выносить, непременно сережки на уши цеплять… А то и вовсе клешни по столу разложит и рассуждает, звать на их свадьбу родную сестру или не звать, если он с нею полжизни как в непростительной ссоре.

Вот уже третий год Марья Семеновна не понимала себя. И мышей тоски своей не понимала, откуда берутся, неужели и вправду уж так непереносимо грызут, — стоило Николаю Гавриловичу обосноваться в квартире надолго, а теперь по причине поломки и вовсе безвылазно — нет, решительно не понимала, бродила по длинной лоджии, чтоб не сердить его прогулками по двору, и все думала, думала, думала, как жить дальше… А потом зазвонил телефон, Николай Гаврилович неловкими пальцами уронил на стол трубку, уложил рядом с ней плешивую голову, прокричал:

— Говорите! Вас слушают!

Простуженный голос его старшей, Виктории, просипел:

— Папа, ну что там у вас?

Марья Семеновна перескочила порожек, приложила трубку к косматому уху, Николай Гаврилович коротко кашлянул и объявил об их совместной с Марьей Семеновной пропозиции, угодной, как говорится, и Богу, и людям, — наконец узаконить их незаконную связь. Дочка вскрикнула:

— Папочка, папка, как же я за вас рада! Ты только не соглашайся на брачный контракт. Словами не говори! А просто скажи — ты меня понял? На брачный контракт…

Но Николай Гаврилович, как водится, недослышал:

— Что, что?

Марья Семеновна по слогам повторила:

— Брачный контракт!

Виктория от испуга бросила трубку. Но все равно круг будто сужался. И в этой его тесноте, как в Архимедовой ванне, Марье Семеновне вдруг открылось, отчего ее тело так упорно не хочет вытеснять из квартиры тело Николая Гавриловича, да-да, не хочет, хотя отнюдь не в увядшей телесности было дело, а в том, что только с ним рядом, на его, так сказать, страшно выгодном фоне — на его и его семьи — она была и умна, и свежа, и в убеждениях своих прогрессивна, в предпочтении фильмов и книг недюжинна, а уж по части отзывчивости к людям и вообще ко всему живому давала Спиридонову, который мог бесконечных полдня донимать ее из-за корки хлеба, сто очков форы. Зачем ее, видите ли, голубям крошить, если их всех до последнего завтра потравят (“Как потравят? За что?” — “Птичий грипп! Ты телевизор смотрела?”), а хлебушек можно размочить в молоке, да с яйцом, да зажарить, или просто подсушить — и будет сухарь!

Разволновавшись от этих мыслей еще сильней, Марья Семеновна без спроса вышла во двор и заходила по малому кругу, чтобы все время быть у Николая Гавриловича на глазах, подойди он к окну — то есть стала кружить по периметру клумбы с сухими настурциями и недавно отреставрированным на деньги жильцов салютующим пионером, кстати припомнив, что жених ее, да, Николай Гаврилович, на реставрацию пионера сдал десять рублей — правда, уже последним, когда заново собирали на краску, поскольку на краску и не хватило. Прямо в лицо обозвал собирателя жульем и пропойцей, всю их компанию — махинаторами, но денег-то дал. Марья Семеновна удивилась течению своих мыслей, пропустила рванувшуюся к клумбе собаку новомодной породы шарпей, снова ускорила шаг, обернулась, собака, похожая на самоварный сапог, истекала на свежевыкрашенный пьедестал. Марье Семеновне стало немного обидно, да и просто было пора домой. Но хозяин шарпея, показавшийся на аллейке, замахал ей руками. И она приветливо замерла, а потом закивала. Потому что, хотя и не знала этого человека, предположила, что известна ему, поскольку вообще была в их районе всем широко известна как когда-то бессменный библиотекарь, а теперь владелец остатков, то есть по ветхости списанных книг, переплетенных ее покойным супругом с безукоризненным тщанием. Убыточное станкостроительное производство и библиотеку при нем давно, лет пятнадцать назад, закрыли, освободившиеся территории перепрофилировали под торговые центры и развлекательный клуб. И теперь все желающие обращались к Марье Семеновне непосредственно — главным образом за литературой, необходимой по школьной программе. Конечно, с годами это происходило все реже. Но потому и радовало сильней.

Хозяин шарпея оказался приятным мужчиной лет шестидесяти пяти, маленьким, пухлым, в модной бейсболке. И для внука — она не ошиблась — ему нужен был Пушкин, гражданственная лирика. Марья Семеновна с улыбкой поправила: “Гражданская” — и уже хотела позвать его в дом, но, увидев в окне лицо Николая Гавриловича, в серых рытвинах, точно вылитое из гипса, осеклась и предложила зайти за томиком завтра, в любое удобное время. Мужчина легко согласился и свистнул шарпею.

Это, конечно, была ошибка: его — что не окликнул собаку по имени, ее — что не вынесла книгу сразу. Но испуг заблокировал разум.

“Нами кто-то лавирует”, — как говаривала ее соседка. Эта глупая фраза на мгновенье кольнула, а потом двери лифта открылись — Николай Гаврилович ждал ее на пороге:

— Мы позволяем себе вслед свистеть?!

Он был грозен и искренен. Он страдал. За такое можно и полюбить, вдруг подумала Марья Семеновна и, отшпилив от прически берет, прижалась к его груди:

— Николаша, я тебе все сейчас объясню!

И книги на пуфе возле входной двери Марья Семеновна раскладывала, тоже ничуть не таясь: два сборничка из серии “Библиотека школьника” и еще положила на всякий случай том собрания сочинений, правда, с поэмами, но уж слишком красиво переплетенный. Показалось, что тема закрыта. Но потом наступило завтра — долгожданное, отчего было скрывать? — переполненное не только заботами, но и поглядыванием в окошко. Однако хозяин шарпея все не шел и не шел. Уже стало темнеть, и Марья Семеновна попросила Николая Гавриловича выдать читателю книги, если тот зайдет без нее, а сама едва не бегом — это снова была ошибка — отправилась в магазин. Скорость исхода в дальнейшем была также поставлена ей в вину. Но главной уликой оказались иголки, зеленые и порыжевшие, — елочные иголки, которые Николай Гаврилович обнаружил, как только за Марьей Семеновной захлопнулась дверь. В двух книгах из трех они лежали между страниц с весьма однозначным, как показалось Николаю Гавриловичу, смыслом. А именно, помечая в стихотворении “Фонтану Бахчисарайского дворца” его общую направленность, в стихотворении “Храни меня, мой талисман” строку “души волшебное светило”, в стихотворении “19 октября” строку “печален я, со мною друга нет”, и, наконец, в незавершенном стихотворении “Няне” первое четверостишие, с акцентом на строке “давно, давно ты ждешь меня”. А поскольку листание книг Николай Гаврилович осуществлял слабыми, скованными планшеткой пальцами, то еще несколько иголочек, выпавших неизвестно откуда, он приписал стихотворению “Я помню чудное мгновенье”, единственному, которое знал наизусть. Его он и прокричал с балкона, как только завидел Марью Семеновну, волочившую из магазина четыре литра кефира, чтобы сделать ему творог. Настороженная этой серенадой навыворот Марья Семеновна дважды — входя в подъезд и открывая почтовый ящик — произнесла магическую речевку. Однако Лай Гав-гав-гаврилович, опять поджидавший ее на пороге, так гневно сверкал глазами, так непристойно торчал кадыком вперед и так бессмысленно повторял: “Ты… ты… ты!”, — что вместо “не на парткоме” она жалобно пискнула:

— Что-то случилось?

Николая Гавриловича трясло:

— Да! Да! Да! Моя невеста — шлюха! Профурсетка! Овчарка! Фонтан любви… фонтан живой!

Тут он стал оседать, а она, бросив сумки с кефиром, прислонять его к стенке. Телу стало на миг тепло, горячо, хорошо, как вдруг рука, закованная в планшетку, ненарочно ударила ее по затылку. У Марьи Семеновны залетали перед глазами разноцветные искорки, но сознание не ушло. И пока они вместе сползали на пол, сознание — правда, без помощи слов, а одними вспышками пятен — объясняло Николаю Гавриловичу, что иголочки в книгах — это такая житейская радость, которой ему ни за что не понять, хоть умри, которую она, Марья Семеновна, придумала давно, после смерти мужа, когда перестала ставить в квартире елку, а начала еловые ветки — в вазе с водой. С этих веток иголочки сами падали в книги, которые она по причине естественного, то есть неспешного, чтения оставляла на том же столе, чтобы после — летом, весной или осенью, через год или пять — иголочки вдруг посыпались в руку, или в подол, или с легким цоканьем на пол. Как стрелки часов. Потому что время есть время.

Они уже доползли по стене до пола, когда новым искристым пятном, вспыхнувшим в голове, Марье Семеновне вдруг открылось, что время есть радость, время жить... И иголочки — тоже радость… Их поджарая, сухая упругость, их только пальцам известная четырехгранность и милая малость, да, и еще овальная колкость краев. Да, колкость-елкость. Марья Семеновна улыбнулась Николаю Гавриловичу в живот, а потом ей вдруг показалось, что он как-то странно сипит, а потом уже не сипит и даже уже не дышит. Но это ее заключение было ошибочным, вернее, поспешным.

Незакрытая дверь на площадку вдруг широко распахнулась, лицо толкнул холод, подмышки — чьи-то сильные руки. И они же стали рывками утаскивать ее вверх. Марья Семеновна, как могла, оглянулась, краем глаза узнала человека в бейсболке. Он пыхтел:

— Вот сейчас, вот мы с вами сейчас… — и пытался поставить ее на ноги.

— Руки! — захрипел в этот миг Николай Гаврилович. — Убери от нее свои руки!

— Он уже, он убрал, — ощутив под подметками пол, доложила Марья Семеновна, испуганно сбила подол пальто с колен обратно на икры, спросила у гостя: — Вы поможете? Мы поднимем его, да? Мы вместе! — И поспешила на кухню за маленькой табуреткой, придумав подсунуть ее Николаю Гавриловичу под зад, если гостю удастся приподнять Спиридонова хоть на чуть-чуть.

А когда прибежала обратно, несчастный бился и выл — от беспомощности и боли. Николай же Гаврилович, сделав мощный захват, держал его шею, будто клешнями. Ногами скользил, спиной распрямлялся, хрипел, видимо, опять про фонтан, но уже не называя его, а лишь имитируя звуками и слюной: “ф-ф” и “п-ф”. Хозяин шарпея рывками отодвигался к двери, невольно помогая Николаю Гавриловичу обрести точку опоры.

Марья Семеновна жалобно пискнула:

— Он у меня инвалид!

Как вдруг Спиридонов взмахнул руками, метя в голову гостя. Пухленький человек отпрыгнул, бросился за порог, а жених — да, жених, ибо кто-то же еще мог с такой неподдельной страстью ревновать? — сделал три шатких шага и с грохотом, будто памятник с постамента, рухнул на лестничной клетке.

“Скорая” констатировала инсульт, а другая бригада, вызванная уже сутки спустя его дочкой, Викторией, смерть, предположительно — от обширного кровоизлияния в мозг. На похороны Марью Семеновну не позвали. Но она догадалась позвонить его младшему внуку, Андрюше, который в этой семье был посимпатичнее остальных и даже недавно к ним приезжал, привозил деду кальций в таблетках и его любимые полугазеты-полулистки — “За трудовой народ” и “Рабочий фронт”. Расхрабрившись, она спросила, не заедет ли Андрюша за ней на машине, но оказалось, что все места в машине уже распределены. Близкие Марьи Семеновны Спиридонова не любили, подруги же, как на подбор, все одинокие, то ли завидовали, то ли искренне почитали эту связь мезальянсом, так что добираться до кладбища ей пришлось общественным транспортом и совершенно одной.

День был ветреный, дождь мешался с крупчатым снегом. Пригородный автобус по дороге сломался, и, пока-то приехал другой, прошел почти час. А потому ее расчет подкараулить процессию возле входа успехом не увенчался. Номера участка Андрюша не знал. Кладбище было из относительно новых, то есть монотонным, голым и бесконечным, как все новостройки. Еловые лапы, обнимавшие взгорки свежих могил, до слез кололи глаза. Дойдя наконец до развилки аллей, длинно прочерченных лишь пунктиром оградок, Марья Семеновна стала смотреть то влево, то вправо. В голове, словно винт мясорубки, обмотанный жилой, тяжело проворачивалось: “Нами Кто-то лавирует…”. Наконец далеко впереди она различила несколько черных зонтов, они поблескивали, словно опята на пне, словно одна большая грибница, к которой ей со своим пестреньким летним зонтиком, уже дважды вывернутым разбойничающим здесь ветром, подойти было странно, почти неприлично…

Но Марья Семеновна все-таки сделала несколько робких шагов, после чего зонт рванулся вверх и назад, чуть не вывихнул руку и повлек за собой. Сначала прибил к окрашенной золотым ограде, потом развернул — она сама дала себя развернуть — и потянул к кирпичным воротам входа.

Так и не пригодившийся ей букет розовато-лиловых астр — она знала, что Спиридонов ждет от нее красных гвоздик, но состоянию души куда больше соответствовали цветы осени, нежности и печали — Марья Семеновна решила отдать старухе, торговавшей у входа. То есть сначала хотела просто отдать, а потом попросила взамен еловую ветку. Старуха столь выгодной мене беззубо обрадовалась и еще прикрутила к ветке искусственную ромашку, товар на кладбище, должно быть, неходовой, но Марью Семеновну осчастлививший — да, буквально. В том, что это прощальный привет от Николая Гавриловича, сомневаться не приходилось. Как и в том, что ушедший друг предлагал ей до смерти гадать: любил, не любил? Дочь и зять говорили одно, ромашка о девяти лепестках — совершенно другое. А еловую ветку, хотя еще только кончался октябрь, Марья Семеновна поставила в воду.



Бытовые отходы

Бабуся говорила: “Пох все про тя знаит, пох — он все видит”, — и черным ногтем показывала на крашеную доску. А когда была выпивши, тем же горбатым ногтем больно тыкала Ольку в лоб: “Пох тя любит!”. А потом бабуся слегла, делала, хуже ребенка, все под себя, но долго ли, детская голова не запомнила, а потом крашеную доску уложили бабусе на грудь и с ней вместе зарыли в землю. И Олька, бегая мимо кладбища то с девчонками, но особенно если одна, к матери на ферму, вдруг коротко слышала это “пох”, когда сбоку мелькал деревянный бабусин крест, и бежала еще быстрей, один раз даже упала на осколок бутылки, и Андреевна, фельдшерица, кривой иглой зашивала ей бровь.

А теперь “пох” да “пох” говорил ей Форд. Только смысл был другой — что он очень культурный и при девушках не матерится, но также и тот, что всерьез ему с ней просто не о чем говорить.

“Что на работе?” — “Пох”. — “Что у матери?” — “Пох”. — “Ребенок поправился?” — “Пох”. И поскорее в койку. А в койке ей уже и самой все было пох.

Вообще-то в Москву Ольгу привез Фордов троюродный брат, Леша. Сказал, типа, в шутку: в столицах, небось, и не бывала? И она, типа, в шутку: а и поехали! И даже никаких особо вещей с собою не брала. Их три друга рыбачили в километре от их поселка. Ольгу сначала другой соблазнил, Денис, а потом уже, ближе к отъезду, ее отбил Леша, а перед самым отъездом вдруг говорит: если, мол, не бывала, то и поехали. Однако остановиться у Леши реально вышло на меньше недели, пока его семья доживала перед школой на даче. И к Форду он ее перевез, типа, чтобы ей не испортить поездку, со словами: ты ведь так Москвы и не посмотрела. Это уже на месте открылась широкая картина Серегиного запоя. А по фамилии он был Федоренков, но отзывался только на Форд. Первые восемь дней они прожили по-соседски и впроголодь. Деньги, которые Ольга нашла у него в столе, были американские доллары. Правда, Леша пару раз завозил им еды, а Денис, вдруг нагрянувший среди ночи (но Форда было тогда и днем из пушки не разбудить), оставил ей русских денег — две сотенных и одну пятисотку. Хотя как раз с ним ей было лучше всего, а деньги она взяла, чтобы было уехать домой. На седьмые сутки Форд дошел до крайней степени отравления алкоголем — за которым, кстати, сам исправно ходил в соседний ларек, — и тогда уже Ольга стала ему носить минералку, после двух дней которой его взгляд наконец-то с твердостью обратился к ней. И руками, и губами он тоже к ней уже несколько раз обращался, но потом подолгу отлеживался от слабости. А на ее слова, что ей надо ехать обратно и не даст ли он ей на обратный билет, Форд сказал: мне твои трудности — пох. И тогда она позвонила Денису, и он тою же ночью приехал. А Форд, хотя и качался, и держался за стенку, но в другой руке у него стоял нож. И Ольга подумала: а если это судьба? И тем более что Денис сделал вид, что ошибся подъездом.

И вот они стали жить, можно сказать, как семья: сначала фиктивная, от отравления организма Форд с неделю был импотентом, а потом как гражданская. Но поскольку за месяц до этого от Форда сбежала жена, причем с его лучшим другом, а ребенка кинула своей матери, Форд боялся, что Ольга тоже сбежит или что будет, пока его нет, от него гулять. И поэтому, уходя на работу, он ее запирал. И Ольга, сколько могла, это терпела — за телевизором, музыкой, фильмами с дисков, а еще он купил ей пособие, шерсть и спицы, чтобы она училась вязать, — а потом она столковалась со стариком из соседней квартиры и несколько дней лазила на свободу через его балкон. И гуляла по улицам, курила с парнями около школы, мерила тряпки в универмаге, один раз даже сходила в кино. А на четвертый раз старичок, не будь дураком, запросил с нее за проход денег, прикинулся бедным, что ему на лекарства не хватает. И она дала ему сразу сорок рублей — все, которые у нее на тот момент были — из кармана Фордовой куртки. А когда возвратилась, дед в щелочку ей объявил, что обратный проход тоже чего-нибудь стоит, а она ведь такая, может и на угол сходить и хоть на бутылку там, а заработать. И слюнявым ртом показал, как именно, — и захлопнул дверь. И когда уже почти ночью вернулся с работы Форд, Ольга сидела на лестнице и мысленно видела, как у него в руке стоит нож.

Но вышло все удивительно по-другому. Ольге вышли прощение и свобода — за то, что она не сбежала, хотя ведь могла еще и американские деньги могла прихватить, но все деньги лежали в сохранности. Зато старику Форд порезал дверь — тою же ночью, а Ольга вытаскивала из-под полос дерматина серую вату и разбрасывала ее по площадке, и со смехом кружилась, будто тополь в июне.

А одиннадцатого октября Ольге стукнуло восемнадцать. И значит, было уже пора что-то в жизни менять. И она решила, что или от Форда любыми путями уйдет, или он ей подарит флакон недетских духов (“Органза. Живанши”) и устроит шикарный праздник. И прямо с утра показала ему свой паспорт и сказала, чтобы подарок, и ресторан, и гости. А раз она никого другого в Москве не знает, пусть он позовет брата Лешу, а тот своего друга Дениса. И Форд ушел на работу со словами: а вы, девушка, не офигемши? И Ольга на всякий случай открыла ящик его стола, но зеленых денег там больше не было. И она сказала себе: ха-ха. Но ближе к вечеру Форд позвонил и велел ей причесываться и вообще собираться. И Ольга по полной накрасилась, втиснулась в шикарное коктейльное платье сбежавшей жены, а в ее туфли сорокового размера, наоборот, напихала ваты. И за Лешей они заехали прямо к его работе, а Денис смог подъехать только ближе к полуночи и не один, а с женой. Но все равно праздник вышел самый что ни на есть настоящий. Зажигала, конечно, Ольга. Фордик тоже кричал: “Олька, жги!” Но потом ему не понравилось, как она прижималась к Денису или, наоборот, Денис к ней, и жена тоже стала оттаскивать Дэна за руку. Что-то разбилось, причем не у них, а на соседском столе. И Денис с женой быстро уехали, а Ольга пошла в туалет и позвонила старшему брату сказать, что так потрясающе в ее жизни еще не было никогда, чтобы кабак и фонтан не снаружи, а прямо внутри, и чтобы в нем золотые рыбки, и чтобы один гость — риэлтер, другой мерчандайзер… “Ты себе понимаешь, кто такой мерчандайзер?” Но Юрик сказал: “Ты, бля, кончай гастроли, ну? я те, бля, урою, ты только приедь!”. И Ольге от этого стало еще веселей, она с четырнадцати лет помогала брату с отцом в их бизнесе (они с бензовозов и еще понемногу у дальнобойщиков сливали бензин, а потом за складами, в низинке, по-тихому продавали и были всегда при нормальной марже), помогала, можно сказать, ни за грош, а просто — раз семья и общее дело. И она чисто матом ему сказала, пусть теперь другую дуру себе поищут, а у нее квартира в Москве и жених секьюрити, сам, кого захочет, того и уроет. И снова выключила мобилу. А утром, когда ненадолго включила, там была эсэмэска от Витьки, который сох по ней еще с ясельного горшка, он желал ей счастья лишь с ним одним и спрашивал, на какой номер ей позвонить, чтобы она сняла трубку. А она ему написала: “Забей”. А была бы охота, написала бы больше: как я забила на гребаный ваш поселок, в котором одно и хорошее, что имя — Ключи; только еще вопрос: ключи от чего? Бабуся-то думала, может, от рая: может, Петр тут где бродил, да и обронил ненароком? И они с этим придурочным Витькой еще рыскали на задворках то у Архипыча, то у Орлова, потому что оба Петры. И все-то друг перед дружкой — кто раньше найдет. А только в крапиве пообстрекаются — и друг перед дружкой: кто не заплачет. Ольга вспомнила про ключи, потому что смотрела на гвоздь, а они там опять не висели. И сначала она перерыла весь дом, а уже потом поняла, что Форд их не оставил нарочно — после ее грязных танцев с Денисом. И стала бить чашки с блюдцами и еще на верхней полке нашла к ним небольшие тарелки, по ободу точно в такой же мелкий горох. Пол на кухне был плиточный, билась посуда вообще без усилий. А потом за окном пошел снег — самый первый в этом году. И слезы, которые ее стали душить, она приняла за отчаяние. А это, видимо, было уже предчувствие — всего, что ждало ее впереди.

За причиненный ущерб — кто ж знал, что эти чашки-тарелки им подарили на свадьбу? а главное, что эта свадьба его еще хоть как-то скребет? — Форд как вошел, так сразу заехал Ольке по морде, с размаха, а еще она головой воткнулась в угол вытяжки над плитой — до крови, а когда утиралась, он сунул ей тысячу рублей на такси и обратный билет. Фингал расцвел, будто ирис, только полсуток спустя, а деньги захрустели в руке сейчас. Она надела сапоги и куртку его сбежавшей жены и хлопнула дверью. Была почти ночь. Ветер весело кусал щеки. Сначала Ольга пошла в кино, потом в кафе “Шоколадница”, а на дискотеку у нее бы уже не хватило, но ее туда провел парень, с которым она пару раз курила около школы. И купил сразу четыре Red bull'а, и она настроилась жечь до утра, а он после двух первых танцев потащил ее целоваться возле мужской уборной. Целоваться с ним было абсолютно улетно — видимо, из-за пирсинга его языка, но потом он поднял ее и со словами, что пирсинг у него и еще кое-где, поволок в кабинку. А она ничего этого не хотела, отчего опять схлопотала по морде. И еще ей было обидно, что, когда она делала то же самое для семейного бизнеса — это было одно (брату с отцом скашивали часть долга, или проценты, или однажды от них даже отвалили менты), а так просто, за то, что он сам зазвал ее на дискотеку — по-бессмысленному другое. Но все равно надо было подниматься с колен, вся страна сейчас поднималась с колен, если телек не врал, чтобы жить еще лучше прежнего. А Форду она сказала, что ездила на вокзал, но поезд свой проспала. А он ей сказал, что ему это пох, что к нему, наверно, вернется жена. Но когда Ольга вышла из душа, зазвонил телефон, и по их разговору она поняла, что никакая жена к нему не вернется. И он это тоже, видимо, понял и на два своих выходных запил.

Ненадолго все потянулось опять. Правда, он еще разрешил ей играть на компе в свои дурацкие игры (все как есть про войну) и на пятнадцать-двадцать минут выходить из дома — за продуктами и еще с мусором на помойку. А контролировали ее выходы и приходы, первое — это консьержки, которым он за это понемногу платил, а второе — старик из-за стенки, но тот за бутылку. А только главного они все равно разглядеть не могли. Потому что помойка была в самом углу двора. А человек, разбивший Ольгино сердце, по их понятиям был никто, то есть его как будто и не было. Но сначала Ольга не поняла, что это — любовь. У нее просто что-то перевернулось внизу живота, когда он на нее посмотрел. Причем смотрел он меньше секунды. Но еще весь день она этот взгляд вспоминала, и в животе переворачивалось опять.

От окна она теперь отлипала только включить сериал, но смотрела его одними ушами. Так тянулось несколько дней. Пока наконец он не явился опять. И хотя мусора накопилось не слишком, она схватила что было и бросилась в лифт. Когда бежала по слякоти, тапки взмокли. Когда увидела, что это на все сто процентов он — взмок лоб. А он преспокойно перебирал помои, ворошил их, сортировал. На ее “приветик, как жизнь?” — не ответил, даже не поднял глаз. На ее “А меня Олькой звать, а тебя?” — хмуро взглянул. Внизу живота заветно перевернулось. Она поставила свой пакет на кучу мусора между ним и собой. Реакции — ноль. Постояла, пошмыгала носом, потом испугалась, что поморозит ноги, и почавкала в набухших тапках домой. А когда с середины двора оглянулась, он уже сунул в ее пакет большую руку в обтягивающей шерстяной перчатке — как гинеколог, заглубился и стал там неспешно перебирать.

Неужели это была любовь? Нет, конечно. А что же еще? Если она больше думать ни о чем не могла, а только о том, когда он снова придет, вернее, когда она его опять не пропустит. Теперь-то она его разглядела и вспоминала во всей красе — с припухшим лицом, похожим на печеный картофель, с корявой болячкой в углу нижней губы — и дразнила себя: кому он такой на фиг нужен? — но когда память доходила до глаз, невпускающих, черно-чугунных, точно печная дверка, — сердце било по ребрам: мне, мне, мне! Он ли был нужен или чисто внутренний обморок от одной только мысли, что увидит его опять? Плюс исключительный образ жизни — отчего она теперь постоянно ощущала его за собой пригляд. Выбросит коробок из-под зернистого творога — и сразу мысль: вот, Пох, теперь ты знаешь, это мой завтрак. Додавит до точки тюбик Colgate'а — вот, Пох, смотри, почему у меня столь ослепительная улыбка. Вылакает Форд бутылец вискаря — знай наших, Пох, мы люди веселые. А что столько гондонов выбрасываем за раз, сам понимаешь, дело-то молодое. Потому что в любви без ревности тоже нельзя. Но неужели это была любовь, и называть его Пох хотелось от похоти? Нет, ее было меньше — даже, чем, например, к Денису. А зато все время требовалось с ним говорить, потому что казалось: он все видит и, значит, все понимает. А тем более раз он прожил такую яркую жизнь. Может быть, даже кого-то убил, например, за любовь, а потом отсидел, а потом вернулся домой, а у жены уже новый мужчина, и вот он, значит, пошел по свету, одинокий и гордый, и дошел аж до самой Москвы, и эту помойку почти в ее центре добыл, может быть, на ножах… И она говорила — на расстоянии десяти минут десять раз: да, я больше не штопаю, мы широко живем, можно сказать, шикуем (это когда выбрасывала Фордовы продырявленные носки); а прокладки, Пох, у меня теперь с крылышками… я дико извиняюсь, конечно; слушай, а ты бы мог мне нарыть флакон “Живанши” — конкретный, под названием “Органза”; или вот, я все думаю, Пох, опустят тебя мои полкотлеты, а бутерброд, а свининка под хреном (это когда совала в ведро недоеденное, но с намеком завернутое в целлофан)? Заговорить с ним вживую поначалу храбрости не хватало. Поначалу она проглатывала для этого граммов сто вискаря. Плюхала пакет перед ним, выкрикивала свое неизбежное: “Приветик! Как жизнь?”, а уж потом городила любое — из кино или из головы — только поймать его взгляд… Что у нее сестра — лесбиянка (какая сестра?), и не знает ли он, что можно с этим поделать? А в другой раз, что у сестры есть жених, но он подорвался в Чечне и остался без самого главного для мужчины, и теперь она прямо не представляет, что ему написать в ответ, в госпиталь — ну вот что? А однажды, что мать ее, образованная и еще очень красивая женщина, пьет по-черному, и ведь должен же быть от этого какой-то народный рецепт, потому что официальная медицина от нее уже практически отказалась! (Хотя Олькина мать умерла девять лет назад и совсем от другого: в ту зиму совхоз совсем уже разорился, скотину вообще было нечем кормить, и вот в декабре вдруг нагрянула оттепель, причем какая — из земли полезла трава, из почек — листва, и мать с еще одной скотницей стали пытаться полудохлых своих коровок поднять, и первая же, которая от их стараний привстала, в ту же минуту и рухнула, и придавила всей тушей мать; но мать говорила: ничего, ничего, отлежусь; дома два дня полежала, в больницу ни за что не хотела, а на третий и умерла.)

Пох на все на это молчал. Иногда ей казалось, что недовольно сопел. Смотрел редко — но как! Словами она себе это назвать не могла. Будто и злился, и презирал ее, и хотел, но как-то по-своему — зло, еще злее пьяного Форда. Либо он был немым, либо же под немого когда-то работал и навыка не хотел терять? А потом ей бешено повезло: возле консьержки у них в подъезде лежал рекламный журнал (и взять его оказалось можно бесплатно), а в нем, на целой странице было фото — с тем самым флакончиком от “Живанши”, еще больше, чем в телевизоре, похожим на женское тело в длинном платье до пола. И она ему этот журнал в тот же день притащила:

— Вот, пожалуйста, миленький, мне так его хочется! И чтобы крышечка была тоже, видишь? Как женская шляпка…

И оттого, что это сказалось — “миленький” — а не от сизого голубя, вдруг рухнувшего на бак по соседству, сердце забило прямо по почкам.

— Ты меня слышишь?

Он наконец-таки поднял глаза. Они были как будто не злые, глубокие и красивые. И сказал как будто незло:

— Сколько?

— Флаконов? Один.

— Денег, — и голос у него был размеренный, хриплый и, ей показалось, что тоже очень красивый.

— Нисколько, — честно сказала Ольга. — У меня денег нет.

— Дома спизди.

— А подарить? — И ему улыбнулась. — Это было бы здоровски, если бы ты мне — его…

Она еще выдыхала последнюю букву, а он уже плюнул — прямо в раскрытый журнал, прямо в духи. И снова, как деловой, заглубился в работу. Плевок тягуче завис, закрывать журнал вместе с ним было глупо. И тогда она стерла плевок о ржавый край бака, закрыла и уже потом отшвырнула. Вышло криво — журнал полетел в двух собак, ошивавшихся неподалеку. Те поджали хвосты, побежали…

Он харкнул снова:

— Ну ты, блять.

И если б она не попятилась, точно бы угодил в ее куртку.

— Сам ты блять!.. — и зашагала к подъезду, и еще презрительно повертела задом, а может, и сексапильно.

Это она уже потом, через окно разглядела, что собаки, довольно большие, обе полуовчарки, были с ним. Он нарывал им объедки и бросал. А они дружно ели. И ушли со двора все втроем. Видимо, он завел их к зиме. И Ольга стала гадать: как кабанчиков — в смысле на мясо или же для тепла, чтобы в обнимку спать — как она видела недавно в одном кино — заблудившиеся полярники во время зимовки? А что деньги ему нужны — так это настолько понятно — на те же лекарства или, может, его друг доходил где-то прямо сейчас. У Форда в антресолях она давно заприметила спальный мешок, синий, на молнии, совершенно неношеный. А еще там лежала пара новых кроссовок Adidas с еще даже не срезанными этикетками. И с кроссовками она в тот же день побежала к соседней школе и загнала их, но не тому своему знакомому, а другому. Немного поторговалась, договорилась за тысячу, но у парня с собой было только шестьсот. И она сказала, что хорошо, пусть остальные он принесет ей завтра, а он коробку забрал, а уже потом говорит: за остальные ты мне еще отсосешь. И она опять подумала, что в этой Москве из дома без ножика лучше не выходить. Но когда возвратилась во двор, ей сразу сделалось лучше, потому что она стала думать, как он обрадуется деньгам и новому спальнику тоже. И чтобы эту радость немного продлить, придумала сфотографировать себя топлес, в надежде его собою увлечь, как мечтой, чтобы он потянулся с этой помойки — ну хоть в дворники, что ли. А напечатать фотки можно было на принтере и, якобы как негодные, немного помять. А он бы потом их вытаскивал и с волнением расправлял. И закружилась по дому, и долго искала красивые позы. И позы нашла, а вот фотик не отыскался. Он точно у Форда был, они как-то фоткались с ним для прикола пол-выходного: он в ее лифчике, она без всего, и наоборот, и по-всякому… Классный был фотик, Canon. А пропал, как и не было. И от расстройства она даже заплакала, а уже когда плакала, стала думать, зачем она полюбила столь низко павшего человека, а не того же Форда, который стал ею даже как будто гордиться, сходил с нею на корпоратив и еще на пикник взял, причем чисто мужской, на шашлыки, к какому-то Василию Генриховичу. И у того от нее поехала крыша, и он, где мог, ее зажимал: умыкну! а в Сочи поедем? ведь все равно умыкну! Но жирные люди, и притом средних лет, были в принципе вне ее интересов.

А тут еще и любовь.

Бывала ночь, что она от нее вообще не смыкала глаз. Особенно если он не приходил дольше двух дней. На третий ей казалось, что это все, она его никогда не увидит, душа обрывалась вниз, как в колодец переполненное ведро. И в ушах почти вот так же звенело. А с упакованным спальником и заначенными деньгами она и вовсе прождала его невозможных пять дней. А потом, когда он все-таки явился не запылился, бежала по лестнице так, что подвернула ногу, на крыльце вообще растянулась и к нему уже шла, хромая, с рукавом и боком в грязи, — первый раз шла без мусора — конкретно ему с подарком. Едва дотащилась, а рот все равно до ушей:

— Приветик, как жизнь?

И по тому, как он медленно на нее посмотрел, поняла: ждал и рад. Но сказать ничего не сказал. И она спросила:

— Ты мне флакончик нашел?

Он поднял два пальца галочкой. А она улыбнулась, наверно, совсем уже по-буратиньи, от уха до уха:

— Два? Целых два? — и вытащила из кармана шестьсот рублей, и протянула ему над помойкой.

Деньги он взял. Хоть и в перчатках, а сосчитал быстро. И спрятал:

— Мало, блять. Это, Олька, тока аванс.

Он сказал “Олька”. Это было так классно. И еще он при этом все время смотрел ей в глаза. И она от радости встала на цыпочки:

— Ты еще не нашел? Миленький, но искал, да? Искал?

Он кивнул. Он ей кивнул! И стал рыться в карманах брюк и куртки, кстати, похожей на Фордову, только немного потертой. А то, что пыль еще с лета въелась в лицо, так это какой же красавец выйдет, если отмыть… Он все рылся и рылся — как в детстве отец, когда обещал чупа-чупс, но обещал-то давно и тверезый... И достал-таки наконец, и повертел возле уха — флакон.

Олька охнула:

— Е-мое! — и подпрыгнула, и протянула руку — сначала одну, а потом, бросив мешавший пакет, и другую: — Дай… Ну дай же!

— Люди работали, Олька…

— Прям много людей?

— Хер знает, скоко… — и стал прятать его обратно в карман.

— У меня больше денег нет, — дрожь от голоса передалась и в губы. — Он же пустой! И он же без закрывашки! Нормально, да?

Он сначала сглотнул:

— Два косаря.

— Ты чего? Вы там все чего? Даже без закрывашки!

Ничего она его не любила. Или это только он ее не любил? У нее слеза по щеке полилась, а он уже нашел в глубине большую картонку и стал ее волочь на себя. Вытащил и стал переламывать пополам.

— А я спальник тебе принесла… За спальник отдашь, ну? — и еще вместе с голосом и губами какая-то жилка больно задрожала в подвернутой ноге.

Он по-любому был должен ей хоть что-то ответить. Не собакам своим какую-то полужидкую жрачку кидать — что и Ольге в лицо досталась, — не банку “Невского” об асфальт и ножищей по ней…

— Пох, я разве тебя когда просила? В первый раз за всю жизнь! По-хорошему дай флакончик, а? хоть в руке подержать!

Он же опять вбил ногу в пивную жестянку… И тогда Ольга стала протискиваться к нему. Между баком и невысоким простенком из кирпича было узко, а позади, рядом с ним, и свободно почти. И карман, в который он сунул флакон, был как раз с ее стороны. Она потянулась и почти уже втиснула руку, а он вдруг схватил ее за волосы — нет, зачем он ее так больно схватил? — чтоб разбить ее голову об уступ… И рванулась, и поняла, что если показать ему нож... нет, если надрезать карман ножом… И вытащила его... Только кнопку надо было нажать сначала, а она надавила уже к карману впритык. И когда попробовала разрезать, нож мертво залип. И тогда она поняла и все остальное, а тем более, раз он дернулся, охнул и волосы отпустил. Он сипел. Он стоял и держался за бак. Надо было бежать. Лоб саднил. Но сначала — протиснуться через узкое место. На руках крови не было. Спальник надо было забрать, спальник — это улика. А бежать-то как раз было и ни к чему. И она замедлила шаг. И с середины двора оглянулась. Она делала так всегда. Он качался, держался за бок, но он шел. Обе собаки вязко тянулись за ним, как что понимали. Он медленно — и они едва костыляли. Он ускорился, только в раскачку, и они — влево-вправо. А деньги на водку, на бинт и на антибиотики тоже у него с собой были. Она оглянулась уже от угла. Во дворе не было ни души. Только мальчик лет, наверно, восьми бежал с рюкзачком за спиной. “Мальчег”, как смешно говорил ее новый знакомый Василий Генрихович: я, конечно, не мальчег, однако ж...

Дома Олька первое что — это включила мобилу и позвонила Наташке, подруге, в Ключи. Просто голос услышать. А Наташка прямо с порога: “Светка Назарычева-то вчера родила!” — “От кого?” — “От кого? От Юрика!” — “От какого?” — “Блять, от какого! От вашего! С племяшкой тебя!”. А Олька давно заметила: как кто умрет, так кто-нибудь, а родится: пусть умрет человек, а выродится теленок, но все равно у нее это было всю жизнь — прямо день в день. И ей эта мысль не понравилась, и она сказала Наташке: “Мне это пох!”. И отключила мобилу. И на нервной почве стала ходить по квартире и говорить: где Юрик, а где эта Светка — она уже год как в районе учится… а Юрик с Наташкой в основном гулял — вот и рожала бы от него вперед, а если ты дура, так я и не виновата. И что он пустой флакон за целых шесть стольников отдавать не стал — тоже. Нашли виноватую! И до самого позднего вечера курила то на балконе, то у окна и все думала: может, придет — ну мало ли — убивать ее или просто за ножиком, может, он ножик-то вытащил из себя да и бросил, а ножик хороший, вот он за ним и придет. Пить было нельзя. Надо было что-то решать на ясную голову. Но руки дрожали, причем, чем дальше, тем сильней. Уже и пепел сигаретный повсюду нападал, и чашка о зубы стучала, а может, еще и зубы о чашку. Между прочим, когда Генрихович говорил про Сочи, он сказал, что там и зимой хорошо. А потом она все-таки залила в себя вискаря, и дрожь унялась, но когда зазвонили в дверь, настолько вернулась, что Ольга плелась, как он и его собаки, дико долго… В глазке перед дверью пучился старичок-мудозвон. Сначала подумала: либо за солью… А уже потом как ударило: он видел с балкона! А может, даже и сфоткал? Точно сфоткал — Форд отдал Canon ему! — и теперь пришел доложиться. Постоял-постоял:

— Сергей Трофимыч, это я, из сто девятнадцатой квартиры.

Еще и “Трофимыч”, конечно — раз на зарплате. И пошла себе, и приняла еще треть стакана. А самое дурацкое в этот день было, что еда в глотку не лезла вообще, даже и как закуска, — и Ольга тогда ее бросала в ведро, и чисто на автомате: вот, Пох, мы и семгу выбрасываем. А уже после: еп!

Дальше все развивалось конкретно, то есть одно к одному. Постелилась в маленькой комнате, чтобы Форд к ней не лез, и заснула. Форд явился уже после часа, навеселе, и по телефонным переговорам она поняла, что его жена попала в больницу, по “скорой”, и что ей срочно нужно лекарство, которого нет в Москве, и вот он звонил всем подряд, как безумный, и это лекарство им называл. А нормальные люди уже давно спали, и он поэтому называл его раза по три. И говорил: умоляю! А что Ольке сегодня чуть голову не размозжили, его не скребло. И до Генриховича он тоже потом дозвонился. И она запомнила, что их разговор был вторым от конца. И больше она уже не спала, и часов в пять утра вышла с его мобилкой на лестничную площадку и позвонила. А Генрихович, видимо, спал в одной кровати с женой, потому что Ольга ему про Сочи и вот бы прямо сейчас, а он ей в ответ: сигнализация? как, и очаг возгорания? выезжаю! А Ольгу все эти жены уже просто заколебали. И пока она ждала его на крыльце, с внешне раздутой спортивной сумкой, но в которой на самом деле один только спальник и был, ну и пара белья, чуть не надумала возвращаться, но тут он как раз и притормозил. И, по насмешке судьбы, у него был Ford.

И Ольга еще подумала, что у судьбы для нее новых слов пока нет. Но однажды они обязательно будут. И чтобы начать все по-правильному и по-другому, только села в машину — сказала:

— Я еще ничего не решила.

И он от этого сразу поник:

— Тогда что — в ресторан?

— Не-а, — вздохнула. — Покуда поездиим.

По краю дороги машины сгребали железными лапами снег, и задирали по эскалатору вверх, и бросали его в борта. Город был еще темный и, хотя совершенно пустой, освещался для этого времени суток непомерно. И все витрины горели, и реклама сверху домов. А церковь — та вовсе стояла среди пригорка, как среди бела дня. И Ольга вдруг вспомнила их разговор и спросила:

— Ты что — пожарник?

А он сделал вид, что смеется:

— Нет. Мелкий собственник, — и показал двумя пальцами полсантиметра, и тут же выдумал повод стиснуть ее коленку: — А самая ценная моя собственность — вот.

И Ольга снова вздохнула:

— Я еще ничего не решила.

И тогда он этой рукой стал перещелкивать кнопки радио, но не в поисках соответственной музыки, как нормальный мужчина, а как типичный старпер, в поисках новостей. И уже совершенно ими заслушался. И Олька тогда с обидой сказала:

— Я хочу “Органза. Живанши”.

А он решил, что это такой ресторан — японский. И спросил у нее:

— Знаешь, где?

А она пожала плечами. И тогда он стал звонить в какую-то справку и спрашивать адрес. И девушка с той стороны ему все объяснила. И даже где это можно прямо сейчас купить. И он включил навигатор, развернулся посередине дороги и переехал разделительную двойную. Отчего их даже чуть занесло. Ольге понравилось, вышло круто. А флакончик мало что оказался с золотой закрывашкой, чисто копией женской шляпки, он ведь был еще и с духами. И всю дорогу от магазина до дачи она держала его в руках — то возле щеки, то у саднившего лба, а то перебирала губами. Отчего ее новый друг даже немного вспотел. И для большей уверенности в себе, а может, и в ней хрипловато сказал, что к Сереге ведь все равно со дня на день вернется жена. А Ольга хотела спросить: к какому Сереге? А потом уже поняла, что это же — Форд и что это ее почти не скребет. А когда она наконец расхрабрилась и попрыскала себе этих благоуханных духов немного за пазуху и немного за шиворот, и стала сама будто вся в этой шляпке и в этом хрустальном платье до пола, почему-то подумала: вот, видишь, Пох… И уже потом спохватилась.

А Генрихович от облака ароматов смешно зачихал:

— Приедем сейчас… — и снова, тряся большими щеками: — Апчхи, всю… как есть, всю отмою.



Телефонная трубка

Их, деревенских старух, разбирали на зиму по городам или не разбирали, как когда-то они сами на выходные брали или не брали своих детей из школы-интерната, от Протокина довольно-таки далекой — в восьми километрах. И точно как дети, они теперь друг перед дружкой чванились: “Меня мои заберут!” — “Утрись, и меня се год заберут, да еще попрежде твоего!” — “А мне попрежде так не резон. Мне — чтоб кабанчик-от в тело вошел!” А Доська Карпухина с Верой Сдобновой, которым зимовать однозначно было в родной берлоге — а хорошенько завьюжит, и некому откопать, — те из гордости скалили свои бледные десны: “А Валерка-от не за тобой, что ли, едет? С кабанчиком-от на пару вы в драндулетину его и не всунетесь!”.

Емельяновна их жалела, хотя Доську, строптивицу и гордячку, с конца сентября держала на подозрении, как его доказать, не знала и подолгу, слоисто и зыбко, ну что тебе лук в печи, этим томилась. Другое дело — Вера Сдобнова, терпеливица, труженица, мать трех детей, бабка пяти взрослых внуков — ей Емельяновна сострадала без колебаний. А еще жалела Валерика и себя. Всех больше — Валерика, который этим самым кабанчиком, как и прочим, с трудом запиханным в машину добром (одной брусники везли два ведра, только самогонки всякий год по шесть пятилитровых бутылей) заискивал перед своею Лариской, которой вези, не вези, а через месяц была ей свекровка все равно что репей в боку. Но Емельяновна, сколько могла, старалась жалеть и ее. В самом деле, женщине взрослых лет подложить на кухню старуху длиною с коломенскую версту, когда на кухне, что утро, что вечер — вся жизнь у семьи, а комнаты — только две, и сын-старшеклассник, и хочет то товарищей привести, то музыку, то в компьютер. Но когда каждый год в декабре она отправляла свекровку за город, в больничку, где главным врачом работал ее троюродный брат, а все равно кормили, как всех, как в войну — лабудой с лебедой, и таблетки давали всем одинаковые и, значит, ненужные, даже, может быть, вредные, а на что ни пожалуйся, говорили: а чего вы хотите, вы еще помните, сколько вам лет?.. и белья не меняли, если не сунуть десятку, — никогда, никому, даже тем, кто ходил под себя, уж этим в особенности, — жалость к невестке ужималась, а к Новому году и вовсе сходила на нет. Потому что на Новый год по домам разбирали всех, оставляя одних лежачих, а также ее, Емельяновну, и спасибо еще, если передавали с троюродным братом салат оливье и коробку конфет. А уехать, как прежде, на два месяца в Боровск, к сестре, стало теперь невозможно. В позапрошлом году сестра умерла. И Лариска, можно сказать, на выходе из терпенья весь февраль разговаривала с ней сквозь зубы, а в марте стала брать отпуск и улетать на три недели в Таиланд. И Емельяновна это, конечно, по-своему тоже переживала и говорила Валерику: “А как ты-от знаешь, не нашла ли она кого?”. А Валерик весь этот месяц не выпивал, как обычно, а по-безбожному пил — и ответ цедил вместе с дымом: “Сдохни. Достала!”. Но зато почти месяц спала Емельяновна не на шаткой лежанке, будто у лошади на хребте, а на диванчике, в той же комнате, что и Валерик. И Антошу с Валериком обстирывала и кормила, и телевизор смотрела с Валериком вместе, и комнату на ночь от его табака проветривала, и его самого раздевала, и потихонечку выливала оставшееся в стакане обратно в бутыль, а в стакан наливала рассол, как делала половину жизни его отцу, чтобы ночью было ему далеко не ходить. А утром, чтобы поднять на работу, приносила таз с ледяной водой, и мочила в нем полотенце, и обтирала ему лицо, а потом Валерик совал в этот таз руки, а после ноги, а она ему их промокала другим, сухим полотенцем, и вместе с рассолом подавала на блюдечке цитрамон. А потом ходила по магазинам, искала, где что подешевле, чтобы выгаданное тихонько сунуть Антоше. И так по всему получалось, что был у нее этот месяц теперь самым лучшим в году.

А в нем еще ведь бывали и наилучшие дни — в которые вдруг обдавало весной. Небо, намывши себя, точно кошка к гостям, блестело и выгибалось. Снег под солнечным гнетом створаживался и тек, а на другой, теневой стороне двора, наоборот, ноздревато чернел, чтобы земля сквозь эти слоистые ноздри наконец могла надышаться. Правда, дорога в Протокино — Емельяновне стало казаться, особенно по ночам, что она ее прямо видит с десятого этажа, — превращалась в подобие сизой набухшей вены, и дорога в Мефодьевку, и в Опокшу, однако весна на то и весна, дороги сохнут быстрее белья на ветру. И весь такой день на душе было хорошо и спокойно, и даже Лариска, надменничавшая с нею по телефону (как это до сих пор не заплачено за февраль? как это вы не знаете, ходит ли Антон в школу? как это Валерий не может взять трубку?) настроения особо не портила.

А самым лучшим из лучших был день, обычно субботний, в который Антоша возил ее двумя автобусами с одной пересадкой возле метро на промышленный рынок, и она покупала себе рейтузы, носки и чулки, и на первое время, до автолавки, мыла и спичек. А еще подарки зимовщицам, Доське и Вере, — во-первых, за кур, во-вторых, за общий присмотр. Хотя куры у Емельяновны были настолько крупноноской породы, что за себя-то уж точно благодарили сами.

Началась та суббота даже очень удачно. Утро выдалось ясное. И хотя Антон всю дорогу тянул из бутылки пиво, делался от него не то что Валерик, только еще ответственней. В автобусе даже схватил какого-то парня с сиденья, чтобы ее усадить. И следом женщину оттолкнул, когда она юркнула сесть без спроса. И на рынке, в местах, где было столпотворенье, своими ручищами, будто ухватом, оберегал Емельяновну от других. Носки и чулки попались простые, хорошие, мыло — хозяйственное, как она и хотела. Для Веры Сдобновой был куплен турецкий платок, она такие всегда ценила. Доська же заказала себе подарок сама. И этот заказ еще больше разжег в Емельяновне осенние подозрения. В самом том, что Карпухина попросила иголок, удивления не было: иголки, особенно с вдетою ниткой, ценились в Протокине по причине всеобщей подслеповатости на вес золота, и приезжавших внучат обратно не отпускали, пока все до единого ушки не были взнузданы нитками, желательно разных цветов... Но голос, но взгляд! Перебирая обертки с этим мелким, колким товаром, бессмысленно их прощупывая, а заодно и расспрашивая то продавцов, то Антошу, достаточно велико ли в них ушко, и не бывает ли с ушком побольше, — Емельяновна снова видела перед глазами Авдотью, как та сидела у нее на последней вечерке, выпивала, закусывала как ни в чем не бывало и песни тянула по-обычному, развязнее остальных, и вдруг надвинулась близко-близко: “А мне-от, знаешь, че привези?! — и пальцем пошкрябала кончик носа. — Мне-от иголок!”. Лариска же еще в самый первый их месяц, пока они обе друг дружке до смерти не надоели, объяснила (а их теперь в этом сбербанке обучали буквально всему): когда человек коробит свой нос — бдительности нельзя потерять ни на мгновение, поскольку данный человек с тобою фальшив. А еще ведь у Доськи немного при этом дергалось веко. И даже жалко стало, что Лариска теперь далеко и что они как бы в ссоре. Без ссоры никак не умела Лариска на курорт стартовать — видимо, как машина, только от искры и ехала. А в первый их месяц не пришло Емельяновне в голову сесть с ней рядком да поговорить ладком про Жуйку, про целину, про старое время и новые, пусть и не доказательства, пусть лишь намеки.

Антон, привезши ее домой, убежал по каким-то своим молодым делам. Будто была у него уже девушка, Альба, Альбинка, но с бабкою он, понятно, таким не делился. А у Валерика эта суббота выпала на объекте как рабочая, а потом он с друзьями шел на хоккей. И, заложивши в гусятницу куру, как научила Лариска, с мелко порубленным луком, зеленью и чесноком, Емельяновна громыхнула тяжелой крышкой:

— Томись давай, бройлер-от, два часа... Разве с моими сравнить? — и решивши, пока одна, посумерничать, села нарочно лицом к окну.

В доме напротив огни прибавлялись с быстротою пчел, вываливающих из улья, и тут же делились своим желтым, жужжащим теплом с ней, с ее головой и ногами, набухшими за день. Многие из людей, которые эти огни зажигали, стали ей за долгие зимы неплохо знакомы. И иногда она думала свои мысли им — не только ровесникам, молодым тоже, пускай и они знают, какая тяжелая жизнь прожита. И представляла, как они вместе с нею едут на поезде или сидят на лавке возле детской площадки (что было ей делать на самом деле категорически Лариской запрещено), слушают и кивают.

Валерик у них с Яковом Алексеевичем родился третьим по счету. Двое первых, мальчик и девочка, пятьдесят шестого и пятьдесят седьмого года рождения, умерли — мальчик на пятые сутки, а девочка на вторые. Рождались хорошими, ладными, белыми, а потом делались вдруг желтушными, грудь брали плохо… И тогда уже третьему, как ее научила одна старая нянька из родильного отделения, подыскали кормилицу, сразу, с первого дня, тоже Надю и тоже из Дедюхиных, приходившуюся Емельяновне троюродною сестрой. И до того он на этом чужом молоке раскормился — в три месяца сам ручками упирался и головку держал.

А все-таки страх наихудшего не отпускал еще долго, пожалуй, что и до года. Днем его нянчила Яшина мать, она же носила его на кормежку к Надейке, когда та прибегала с конторы кормить своего, а Емельяновна — в отличие от Надейки Надюха — не знала, как и дожить день до вечера, особенно если звено их увозили копнить за Мефодьевку или же еще дальше, за Хоршу. По ночам она вскакивала к нему без причины, только проснется — просто увидеть, как он светится в темноте. Но особенно сильным чувство невероятия — что это не чей-нибудь, это ее, ею самой порожденный ребенок — было утром, когда Яшина мать, уже спеленавши и покормивши, давала его ей на руки укачать. И когда она видела, как его снова одолевают румянец и сон, в ней начинало звучать сразу несколько духовых оркестров — один играл гимн, другой “Марш веселых ребят”, третий колыбельную из кинофильма “Цирк”, а иногда “Не кочегары мы, не плотники” — музыку веселую и счастливую. А что Валерик потом взял манеру ворчать: довольна? вдула мне в уши! да я бы, знаешь, кем уже был? да я бы сейчас с такой высоты вам слал привет! — было несправедливо, ведь пела она молчком… Не она пела, пело в ней и било в литавры, может, год, а может, все два.

А потом у них пала корова Жуйка. Умирала страшно, билась, кричала почти по-человечьи. Яша завел в дом теленка, а сам взял ружье и сказал никому наружу не выходить. Стояла быстрая летняя ночь, кузнечики со сверчками молотили воздух отчаянно, будто цепями. А когда Яша выстрелил, все до последнего замолчали. И в нем самом тогда тоже что-то переломилось. Выпивать научился один, не ждал ни отца, ни брата — они шоферили и домой всегда возвращались поздней. И людей сторониться стал, и Надюха тоже чтоб дома сидела, а семечки лузгать не с кем — вон давай с матерью лузгай, и чтобы обе не дальше ворот. А всей правды, что в кишках у Жуйки оказались стальные иголки, Яша тогда никому не сказал. Наоборот, сказал, мол, поганок наелась или еще похуже чего. А Жуйка у них буквально за сутки до этого в самом деле отбилась от стада, и нашли ее только под вечер, и еще радовались без памяти, что медведь не задрал и в топь не зашла… А что она от боли слезами плакала, и что эта смерть была от чьей-то руки, он еще лет пятнадцать молчал. А признался тогда только, когда Сенька Гордеев, Марусин двоюродный брат, богу душу отдал от рака задней кишки и мучился еще больше, чем Жуйка, дольше — уж точно, а на него Яша подумал сильнее, чем на других, поскольку Семен в том году у них взял сепаратор, а обратно больше месяца не возвращал, все говорил: дак поломался, дак вот мастерю, а потом оказалось, что он его в карты проиграл в Сосновку, и Яша тогда на него заявление написал председателю. А председатель у них был на фронте контуженный, справедливый, горячий: как узнал, велел у Сеньки десять палочек вымарать, а Яше десять пририсовать. Да только Сенька незлобивый был, а что непомерно азартный… Емельяновна облизала сухие губы. Во рту пересохло, словно она болтала без умолку битый час. А до главного так и не добралась. Главное точно было не в Сеньке.

Стоял прошлогодний сентябрь. Валерик помнит, лило и в Москве. А в Протокине Мишка Гордеев, как приехал на материн юбилей, так две недели выехать и не мог. Причем в последние дни уже трезвый сидел, злобный, как черт, и все-то на Вознесенскую горку бегал — из своей телефонной трубки трактористу в Опокшу звонить, тот его вывезти обещал в случае непогоды. А теперь к телефону не подходил — может, тоже праздник какой справлял. Было ровно Рождество Богородицы. На него-то Авдотья Карпухина, будто праведница какая, и принялась умирать. Картина болезни выглядела вполне безнадежно. Лежала круглые сутки, не ела, только понемногу пила, кто рядом с ней был (а сидели они втроем — с Верой Сдобновой и с Марусей Гордеевой в очередь), тот ее и поил, потому что пошевелиться сама почти не могла. На ощупь тело было холодное. А по ее ощущеньям — повсюду кололо. От боли ела таблетки. Но таблетки ее не брали — день, другой, третий, и вот на четвертый надумала Дося, что надо покаяться. Ведь это только скотина три дня болеет, а после — либо встает, либо мрет. Человеку подобный срок не написан. Без срока же не могла она больше творящееся с нею терпеть, а возле как раз сидела Маруся Гордеева. И еще в этом месте надо упомянуть, что у Доськи была своя телефонная трубка. Только она из нее никому не звонила — ведь чтобы с нее позвонить, надо было на горку залезть, и еще до горки пути — два километра. Но все равно держала она эту трубку фасонисто, на комоде, под цветными портретами двух дочек и внука. И когда батюшка Иннокентий к ним приезжал — раз в году непременно, а старался и два — то всегда проверял, чтобы в Авдотьиной трубке хранился его телефонный номер. И Доська потом с неделю еще ходила гордилась, что батюшка трубку ее в руках подержал, говорила: почитай, освятил! Так-то она Бога целую жизнь не знала, а как батюшка молодой к ним стал наезжать, пристрастилась даже побольше других.

Дальше надо себе представить такую картину. Утро, Емельяновна во дворе полено щепит, а туман невозможный, дальше сарая не видно… Вдруг трактор рокочет, сначала ушам не поверила. А он все ближе, все громче. И прямо рядом, возле калитки затих. И сразу же голос — яростный, хриплый, видимо, тракториста: “В душу мать! Есть кто живой?”. Пока Емельяновна до калитки бежала, Маруся Гордеева, ее черед был дежурить, окошко Досино распахнула: “Миленький! — говорит. — Свез бы ты, Христа-от ради, старушку нашу, протокинскую, на горку!”. А тракторист ей: “Протокино? В душу мать! — но голос как колос, уже теплом наливается: — Точно, бабка? Не шутишь?”. А Маруся свое: “Отойдет ить без покаяния. Грех-от какой!”. И тут как раз Емельяновна калитку рывком открыла: “А уж мы-ти за это, дорогой, заслуженный человек, поднесем, не обидим”. И Маруся через окошко: “И еще с собою нальем”. А тут, как назло, ее Мишка — и ведь разглядел! — с того конца улицы стал кричать: “Эй, сюда! Витя! Витя! Это я тебя вызвонил!”. А Маруся из окна до середины туловища как высунется: “Мишка, цыть! Мы допрежде Авдотью Мироновну на горку свезем!”.

Слово за слово — наконец разобрались. Но сначала, это Витя сказал, ему надо по факту прибытия согреться, выпрыгнул и давай с надеждою грязь месить — поближе к Досиному окошку. А Мишка с половины пути занервничал: если прежде согреться да после согреться, этак Витя его не к бетонке потащит, а прямиком в Лаврушкину топь. А Дося, сердечная, и через дорогу слышно было уже, как от боли хрипит. Тут Маруся не выдержала, из окна с двумя стаканами высунулась, Мишке крикнула: “Хуже фашиста!”. А Вите сказала: “Не тяни давай! Со свиданьицем!”. И Витя от выпитого только уверенней сделался, а Мишка — покладистей. Подхватили они Мироновну, поначалу совали в кабину ногами вперед, но Маруся опять на них закричала, и тогда они уже правильно — вперед головой...

Все дальнейшее Емельяновна знала в приблизительном пересказе: Мишка коротко поделился с матерью, а Маруся Гордеева — с ней. И потрогавши дерево-карлик, выведенное в Японии, его смешную вихрастость, как у Валерика в детстве, — а у Лариски все окна были в каких-то ярких горшках и нелепых растениях — подумала вдруг: а что, может быть, это Доська, когда своим голосом с Вознесенской горки дотянулась до самого отца Иннокентия: “Батюшка, помираю, грешна...” — может, это она деревья вокруг увидела маленькими, а себя богатыркой, головою — под облака. Или только свой голос увидела — как он летит быстро машущей птицей за Валковский лес, за Мефодьевку, за Острогово, потом через Хоршу... И когда этот голос в небесной лазури хорошенько наполоскался, от обморока очнулся да возвратился в нее здоровым и молодым — тут Доське и полегчало. И когда ее Мишка из трактора выносил — а это Емельяновна видела собственными глазами, — у калитки вдруг встрепенулась, рукой замахала: “Табань!”. И Мишка ее на землю поставил, и она сама, уже на своих двоих во двор свой вошла, а за Мишку только самую малость держалась. В ином же, божественном — например, отпущении грехов — причину ее исцеления искать невозможно. Поскольку батюшка Иннокентий перед ней извинился и попросил позвонить попоздней либо же нужду свою изложить посредством замески . А замеска, как объяснила Маруся Гордеева, это такая быстрая телеграмма, которая посылается прямо из трубки и летит не на почту, а сразу в другой телефон. В это было почти невозможно поверить. Но Марусе незачем было врать, а Мишке тем более, раз он думал, что рядом с ним умирающий человек. И человек этот из последней силы хрипел, а Мишка впечатывал в трубку слова покаяния: в мякине, попутал... А главное слово было “корова”.

И Емельяновна обернулась к столу. До жжения в глотке захотелось все это немедленно пересказать Лариске. Хотя невестка, конечно б, сказала: “Ну и что — что корова? А может, она так саму себя назвала? Ну типа за глупость...”.

И Емельяновна хмуро кивнула:

— А может! А еще быстрей может, у тебя и муж есть, и полюбовник! — и налила себе немного заварки, а из термоса кипятку.

Не объяснять же ей было, в самом-то деле, что никогда, отродясь, Доська “коровою” не обзывалась, “коровою” и вообще одни городские бранятся. А что Доська по своему человеческому естеству такое страшное сделать могла — этого и себе самой объяснить не во всякий день получалось. И что было у них от самого интерната какое-то соревнование, не социалистическое, как у звена со звеном, а другое, дурное и бесконечное, в котором, наверное, и на кладбище точки нет: у меня крест ровнее, нет у меня! — а ураган повалил, и у обеих ровнее...

Не Емельяновна эти гонки придумала, а только видела, как Доська ее постоянно задорит. И чем? Учились они в войну — ни чернил, ни тетрадок, писали свекольным соком в книжицах, которые себе из бумажных мешков резали и сшивали. Так вот у Доськи и сок был всегда гуще, и книжица всех прилежней: посмотрите, Матрена Петровна, как я ровнешенько сшила! И носков она на две пары больше для фронта связала. И яиц перепелиных всех больше нашла. И в хоре голос ее всех слышней. А когда у обеих в сорок четвертом посадили дедов — так Доська и тут нашла, чем свой форс поддержать: мол, ее деду срок в два раза меньший дали! Конечно, когда он был лодырь и разгильдяй. А Петра Дедюхина, работящего из работящих, по ошибке признали вредителем, услали на шесть лет в Сибирь, где он и пропал без всякой вести. Но зато в отличие от лодыря-разгильдяя был посмертно оправдан, поскольку в смерти от истощения трех лошадей, на которых его командировали в соседний район, повинным не оказался. Он и вообще был, возможно, герой — ему бы врага и тачанку, но являясь инвалидом по зрению, на Великой Отечественной войне отдать свою жизнь не сумел. Доськин же дед, трудами не утомленный, прекрасно себе досидел на завалинке до девяноста шести. Емельяновна к самой первой — к Авдотье с гербовой справкой о дедовой безвинности побежала. Еще Валерик тогда не женился, еще каждое лето к ним приезжал, с Валериком и побежала. А Доська как раз на заднем дворе своего деда в корыте мыла. Плешь ему из пластмассовой леечки поливает и говорит на государственный документ: “Мягкая бумажка, — говорит, — от гымороя хорошо. У нашего дедушки-от такой мучительный гыморой!”. Кому горе, а Доське — снова соревнование.

И так ярко увиделось вдруг, как она со своими кавалерами на киносеансы шлендрала, юбками вертела, фальшивыми кудрями играла. А то еще кавалера оставит и в дом к ним бежит. Яша спросит потом: “За чем прибегала?”. А вот — показать, что это не мимо нее жизнь проходит, а мимо замужних подруг.

Емельяновна утишала огонь под гусятницей, когда сквозь стену Антошиной комнаты пробился смех, потом громкий хохот… Она охнула, испуганно оглянулась и лишь тут, когда хохот сделался конским ржанием, поняла, что это катается в судорогах его телефонная трубка. Ну катается и катается — особенного значения этому Емельяновна не придала. Даже на звук не пошла. Не любила она ни этого звука, ни этой трясучки. А потом, когда оказалось, что Антоша пропал, а Валерик и сам пришел ближе к двум часам ночи и что это она “все просрала, всю их жизнь, а теперь еще внука!” — удивилась, а следом задумалась. Валерик откуда-то точно знал, что трубка звонила. А она поначалу решила немного схитрить: мол, не было никакого звонка. И тогда Валерик сел с нею рядом и затренькал мобилкой, тренькнет и с выражением прочтет — он и в школе на праздниках читал лучше всех — кто звонил и когда, сняли трубку или не сняли. А еще кто и что Антону писал. В ноль часов двенадцать минут — это было последнее: “хачи лиц всем”… Но она и на это сначала только зевнула, а потом от страха заснуть, но еще и от робости, что жуткая эта трубка — хуже любого шпиона, снова переспросила:

— Хачики-от… они нерусские, да? Одни все нерусские?

А Валерик, размахивая руками — долговязостью и нескладностью рук он был в нее, а суетливостью и болтливостью в Яшину мать — вопрошал, так ей и говорил:

— Вопрошаю тебя в пятый раз, неужели твой ум столь убог, что ему трудно запомнить элементарное? Хачики — не хохлы, хачики — не горячие эстонские парни. Хачики — только черные, епэрэсэтэ. Поняла?

Емельяновна осторожно кивала:

— Дак они ему что же — прямо на трубку и шлют?

— Кто “они”? Бабушка, ты чего? Ты почему мобилку-то не брала?! Разве это так сложно — надавить всего на одну зеленую кнопку?

Наверно, команда, за которую Валерик болел в хоккей, проиграла. И Емельяновна побоялась сказать, что Антоша мог остаться у Альбы. Или пойти с ней на последний киносеанс, а не драться с этими хачами, как подумал Валерик. А он все расхаживал перед нею по комнате, поскольку завтра на работу было идти не надо, и твердил, что “всем” означает передать по цепочке. А “лиц” — это место: возможно, лицей, но какой — гуманитарный или экономический? Однако возможно, что “лиц” отпечаталось вместо “биц”, и тогда это — Битцевский парк, но снова вопрос — какое место конкретно. И если хачей больше и если хачи с ножами, хотя наши тоже не лохи… А она снова проваливалась в сон, где маленький, на полосатого Марусиного кота похожий чертенок тащил ее за подол прямо в открытый подпол, а она упиралась, потом решила ударить его ногой, от этого вздрога ноги подхватилась… Валерик сидел теперь на диване, напротив, и что-то снова в Антошиной трубке искал. Подумала, может, письмо от него — замеска. А Валерик ей трубку к лицу поднес:

— Одноклассницы, школьницы, епть! — и картинки показывать стал каких-то полуголых грудастых девчонок. — Чтоб ты, бабушка, понимала про современную молодежь. И куда ее прогресс-то завел! — голосом осуждал, глазами постыдство это вкушал, а ртом еще и причмокивал.

Но затем спохватился, что уж очень он не о том, принес банку пива и снова стал рассуждать, что, если хачам спускать, они будут думать, будто Москва — уже вся под ними, а Чертаново и вообще враскорячку, вот пацаны и не спускают, за что им — его большая отцовская уважуха. И поставил железную банку на подлокотник, а сам вдруг откинулся и заснул. И она, подождав, когда от храпа у него запрыгают губы, развернула его, осторожно стащила брюки и с левой руки часы, накрыла ворсистым пледом в огромных малиновых розах — вкус Лариска имела, уж этого у нее было никак не отнять. И взяла со стола Антошину трубку, небольшую, округлую, как парфюмерное мыло, с опаской потрогала гладкость окошка, скрывавшего, будто лицо человека, все свои мысли, и память, и лица людей, и сказала, тихонько касаясь его губами:

— Антоша, шел бы уж ты домой-от. Сторожи тебя Николай Угодник, — и тогда уже отключила торшер.

Спать решила на кухне, чтобы некрепко, чтобы вскочить от двери или звонка. Но провалилась беспамятно, поскольку день был тяжелым. Да так разоспалась, как и в девках не спят. Сначала Дося приснилась в белой рубахе, и много-много людей у нее во дворе, и будто бы это свадьба, и ее наряжают. А потом они на огороде вдвоем, молодые, жука собирают, а между ними снова то ли котенок носится, то ли чертенок — вдруг одной подол кверху подкинет, после другой, а то как ухватится за него и в яму — то одну волочет, то другую. И они тогда крепко-накрепко руками сцепились, чтоб не упасть… А чертенок вдруг Емельяновне прямо в лицо как кинется, как захохочет. И она, еще не проснувшись, от испуга стала кричать. А когда раскрыла глаза — это трубка Антошина возле ее подушки прыгает и смеется, а Валерик с Антоном стоят среди кухни и тоже животы надрывают. Пошутили над бабушкой, что она мобилку под голову положила, вот и дали звонок. А у нее сразу слезы из глаз — от прострела в плече, что подскочила так быстро, но и от радости тоже, что Антоша живой и непобитый нисколько. А потом все-таки углядела возле худенькой шеи синяк в желтом обводе и опять испугалась:

— Хачики? Ай, эти хачики!..

А Валерик ей:

— Не-а, засос. Зря мы, что ли, в ночное ходили?

А Антоша краской озарился, весь, до самых ключиц, и стал отца из кухни выпихивать. А Валерик ему:

— Бабушка тоже молодая была! — И начал подножки ему делать в ответ и руку за спину выкручивать.

И она засмеялась, наверно, в этой Москве за все эти месяцы в первый раз, оттого что оба они такие дорогие, такие веселые, и так им вместе сейчас хорошо — вспоминать на полгода вперед. И тогда они снова дали на Антошину трубку звонок. А она уже только сделала вид, что испугалась. И Валерик с Антоном снова много смеялись. Потому что ночью из Таиланда прилетала Лариска. Емельяновна только потом поняла, отчего в них в то утро жила эта собачья вертлявая радость. Но в Валерике также и страх, что Лариска могла прилететь, а домой не поехать. А поехать к кому-то другому. И хотя ему вечером было ехать в аэропорт, на обед он смешал самогонку и пиво, проспал подряд пять часов, проснувшись, стал слушать с магнитофона печальные песни, а Емельяновне приказал сидеть на кухне и не высовываться. А две ее сумки и чемодан составил в прихожей, чтобы Лариска, сразу, переступив порог, обнадежилась ее скорым отъездом. Это было довольно обидно. И шанежки, и пироги с капустой и рисом, которые она целый вечер для них пекла, вышли без соли и какими-то жесткими, точно вчерашними.

А вот от Лариски, как это ни странно, получилась большая польза. И ведь это кроме подарков — деревянной ступки из пальмы, стеклянного шара со слоном внутри, веера, обезьянами разрисованного, палочек для приятного запаха в доме… Утром за чаем Лариска ей объяснила про телефонную трубку все, что у Емельяновны никак не выходило понять: где лежат телеграммы, где снимки, сами ли они делаются или их все-таки фотографирует человек, и неужели же они тоже летают по воздуху? А потом лежат в телефоне, с телеграммами вместе? и как долго лежат?

И все десять часов их тряской, без обеда дороги — потому что Валерик спешил в Протокине заночевать, чтобы с рассветом ехать уже обратно — Емельяновна думала, как бы его удержать хоть на пару часов, а лучше бы и на полный день под видом латания крыши и ремонта забора, а на самом деле затем, чтобы пойти с ним вместе к Досе Карпухиной, отдать ей подарков и даже стеклянный шар со слоном, как ни жалко, чтобы задобрить — задобрив же, попросить у нее телефонную трубку, якобы позвонить, якобы у Валерика своя поломалась, а самим отъехать неподалеку, отыскать от нее телеграмму отцу Иннокентию, перекреститься, попросить у Бога прощения (а если Его больше нет, то у ангелов с серафимами и херувимами, у святых Надежды, Любови и Веры, у их матери Софьи — вот уж в ком Емельяновна ни разу не усомнилась), да и все, что ни есть в телефоне, и прочитать. Раз оно до сих пор в телефоне хранится, раз Лариска сказала, ему по-хорошему оттудова деться и некуда.

Дождик пошел за Ковровом и сеялся до самого вечера. Разогнаться, как Валерик любил, долго не выходило. Большегрузные фуры ехали вязко и медленно. Их колеса чавкали грязью, точно коровы переразмоченным комбикормом. А то вдруг брыкались, разбрасывая брызги и крошку. Камешки ударяли по лобовому стеклу их машины, и без того рассеченному трещиной, Емельяновна с испугом просила: отстанем, пропустим, шальная, а ну ее!.. Валерик же, наоборот, норовил пойти на обгон и, если это не получалось, ругался не на дорогу и фуру, а на мать, подгадавшую неудачный день, изготовившую невкусные пироги, спалившую обогреватель, и, что характерно, тайком, вот уж чего он от нее совершенно не ожидал, а Лариска приехала и в полчаса всю правду установила!..

Подступиться к нему, такому, с пожеланием не то что крышу над кухнею залатать, а подпереть хоть в двух-трех местах заваливающийся забор, особенно если и Мишка Гордеев уже приехал, было вполне безнадежно. И Емельяновна молча жевала свои пироги, молча глядела на неживое мотание дворников, а то протирала от пара окошко и радовалась простору, еще не раскрашенному весной, блеклому, как воробей, и такому же вольному.

Час простояли в пробке из-за ремонта моста. И еще почти столько из-за аварии, стукнулись сразу четыре машины. Валерик, от самого малолетства живой, точно ртуть, немного поерзал, потом отстегнул ремень, потом немного побегал между машин и полез на пустой самосвал, чтоб оттудова лучше видеть. А шофер рассердился, начал кричать: вылезай, а не то бортану! А Валерик ему: тебе жалко, что ли? А шофер тогда опустил борта и стал кренить кузов, чтоб Валерика ссыпать, будто это не человек, а навозная куча. И Валерик на это, конечно, обиделся, бросился на подножку: ах ты, быдло сельскохозяйственное! Спасибо, водители из других машин им стали сигналить. А то бы точно до драки дошло. На дороге хуже нет неподвижности. И наоборот, только черные взгорки пустились с заснеженными низинками вскачь, будто шашки, перескакивая друг через друга, — на душе сделалось веселей.

А когда засмеркалось, вдруг позвонил Антоша, и его родной, дотянувшийся почти до Опокши голос оказался слышным и ей. Слов было не разобрать, но сам голос, то и дело срывавшийся во взрослую хрипотцу, разжег сердце, будто свечу, и затрепетал его, и оплавил. И хотя после, когда Валерик нажал на отбой, оказалось, что хачей, конечно, откостыляли по полной, наши с битами были, так что трех ихних потом на руках унесли, но и Вовке, Антошиному товарищу, тоже досталось, порезали сухожилие возле пальцев, восковая оплавленность сердца долго не проходила. И она же развязала язык:

— Ты-от Жуйку нашу не помнишь, нет?

А Валерик ударил кулаком по рулю. Никогда не терпел он материных воспоминаний. А они, точно фары встречных машин, чем ближе было Протокино, тем отчаянней лезли в глаза и роились вперемежку с нараставшей тревогой: не затопило ли подпол, не рухнула ли под снегом крыша сарая?..

А что Жуйкина несправедливая гибель произошла не сама по себе, а как раз в том же августе, когда Веня Панюшкин, тогдатошний Доськин жених, свою свадьбу сыграл — это был факт. И что свадьба не с Доськой была, а неведомо с кем, от Протокина в тысяче километров. Откуда его отец с матерью счастливые фотографии привезли, и ходили с ними, и всем показывали. И еще на снимках хорошо было видно, что невеста уже на сносях. А виноватою выходила Надюха — если на все на это, конечно, воспаленным мозгом взглянуть. Поскольку за год перед тем Доська в ногах у нее валялась: Панюшкина посылали комбайнером на целину, в северном Казахстане случился тогда невиданный урожай, а Яша тоже был комбайнер. И ведь это надо было такое придумать, Валерику и двух месяцев не исполнилось, а вот все равно: пусть твой Яша пойдет в райком комсомола и на место Вени себя предложит. И еще говорила: вы свое счастье худо-бедно сложили, надо дать и другим. На покосе Надюху нашла — далеко, аж за Сосновку приехала. А она как увидела Доськин велосипед, вилы бросила, а с места сойти не может — решила, с Валериком что-то плохое. Доська ей машет сначала рукою, после платком, потом бежит к ней, а у Надюхи ноги, как ватные, вроде идут, а вроде и подгибаются. А потом, когда уже встретились, встали друг перед дружкой и молчат. Пот по щекам размазывают, мошку прихлопывают. И каждая смотрит через глаза прямо в душу другой — угадать свое завтра. Емельяновна первой не выдержала: “Валерик?”. А Доська ей с ходу: “Тебе хорошо!”. А что Панюшкин сам по деревне довольный ходил, что ни вечер с гармонью, полстраны, говорил, увижу, вольным воздухом обдышусь, это было не в счет. Надюха еще не опомнилась, что ее сыночек живой, голоса в глотке нет, один клекот: “Яшу не отпущу…”. А Доська ее как взялась за плечи трясти: “Мне в райкоме сказали, заменщика лишь бы найди!” — трясет и не отпускает. Две недели синяки не сходили. Ей в райкоме сказали — конечно, если она им с три короба наврала, будто от Панюшкина ребенка носит.

Сумерки жали на лобовое стекло все сильней, как головная боль. Заяц, вдруг прыснувший из-под колес, — его задние лапы зависли на долгий миг и лишь потом улетели — напугал и Валерика. Оттого что это была плохая примета. И он даже перекрестился и плюнул через плечо.

Мысль опять побежала вперед: снег, вода — это ладно, только бы не пожар, в соседнем хозяйстве от безалаберности и лени всякий год теперь жгли под зиму стерню, два крайних дома, хорошо, уже брошенных, однажды так и сгорели… И как только ближайший к Протокину лес расступился, Емельяновне стало казаться, что не лучи от их фар, а сами ее глаза рыскают по ухабам, перепрыгивают пригорки, тормошат сухостой, раздвигают его, чтоб поскорее увидеть огоньки и по ним хоть что-нибудь угадать. Возвратилась ли Маруся Гордеева, а может, и Зина Лукьяничева, а может, и еще кто-нибудь. И у кого зимовали зимовщицы, поскольку они всегда до последнего спорили, где будет лучше — у Доси или у Веры Сдобновой. Дорогу вынесло на пригорок. Протокино появилось на миг, не Протокино — скопище створчатых раковин, прилепившихся к перевернутому баркасу. И как сразу не угадаешь про раковины, живые они или окаменелые, такая же непонятность толкнула душу и здесь. А потом они протряслись по бревенчатому мосту через Скорицу, немного побуксовали, когда объезжали рухнувший на дорогу дуб, наконец влетели на взгорок, и один огонь, а за ним другой — этот, крайний, был точно сдобновский — затеплили жизнь.

— Вера, Маруся… — сказала вдруг Емельяновна и услышала, что от удовольствия даже посмеивается, и для удовольствия же повторила: — Маруся. Наташа Корягина… А у Доськи, похоже, темно. У Веры-от, значит, зимовничали. И посейчас там. А что? Дров меньше употребится!

— Епэрэсэтэ! Мать моя женщина! — Но голос был у Валерика хоть и насмешничающий, а добрый. — Подружек признала! Ключи доставай давай.

Машину кидало. Дорогу, разъезженную, видимо, в недавнюю оттепель, теперь опять подморозило, ямы и рытвины встречали колеса толчками и льдистым потрескиванием. Но сначала замерзшие лунки переполошенно вспыхивали в свете фар. А когда наконец миновали ржавый остов бульдозера, сросшийся с их околицею еще при колхозе, так же стали играть и разбитые окна домов, слава Богу, не все, но и от этих, которые вдруг зажигались и гасли, подхолаживало внутри. И особенно когда они проезжали дом Яшиного старшего брата, — померещилось, будто лампадка в красном углу. Жена его, тоже уже покойница, настолько была богомольной, что заставила Ефима часовенку во дворе поставить, а он на этой часовенке надорвался, так до купола и не дошел. Емельяновна обернулась. В рваном, бегущем мимо бледного месяца небе висела большая черная птица, напуганная машиной, а потом она снова села на торчавшую из проваленной крыши трубу.

Пока Валерик рулил туда и сюда, прилаживая “жигуленка” у дома, Емельяновна ткнулась губами в столб ворот. А когда открывала замок, а Валерик стоял уже на крыльце, за спиной, притворилась, будто ноги не держат, лбом уткнулась в косяк и немного потерлась, как кошка. А кошки для того ведь и трутся, чтобы сказать: мое.

А у нее, что и было моё, разве только три холмика под березкой.

Из сеней потянуло подвальной спертостью. Мыши, застигнутые врасплох, заметались у ног. И хотя они сговорились еще в машине, что ночевать станут в доме, хорошенько натопят, доедят пироги, Лариска им и курицу завернула, если радиоточка работает, послушают радио, да и полезут себе на печь, Валерик, кинув сумки в сенях, вдруг вспылил:

— Мне еще мыши твои в рот не срали! — и вышел на двор, и отрезал, что ночевать надо идти к кому-нибудь из старух.

И пока он курил, как всегда, переменчивый — ни подладиться, ни предугадать, — ворчал, потягивал пиво, разминал затекшую спину, длинноного, как аист, вышагивал по двору, она искала на полке фонарь, а в сумке новые, купленные с Антошей на промышленном рынке батарейки, а потом, как шахтер, светила себе под ноги, по стенам и в потолок, а следом — в окно, на случай, если Авдотья все же была в избе, а света из экономии не расходовала… Может, она увидит огонь да и придет. И так оно все само собою и сложится. С этой мыслью Емельяновна двинулась к подполу долгожданно его распахнуть, как подошва вдруг ненадежно уперлась во что-то верткое. Померещилось, мышь. Что обмылок, мышами обгрызенный, обнаружилось после. Нога подвернулась, тело нескладно обрушилось, фонарь отлетел, поясницу, как плетью, разбило болью. Руки слушались, ноги как будто тоже, а спина не давала пошелохнуться.

Теперь фонарь светил под кроватью прямо в рыхлую пачку газет, скопленных для растопки. Емельяновна попробовала закричать, вышло хрипло.

— Дедушко-непоседушко, — проворчала на домового. — Завтра-от кашки тебе сварю, как Бог свят, сварю.

А он в ответ лишь ударил в детский Валериков барабан где-то на чердаке, мелко, дробно, видно, еще и палочки раскопал. Во дворе послышались голоса. И дальнейшее, взбодренное этой недолгой дробью, стало делаться с суетливой, но правильной быстротой. Сначала на звук их машины во двор прибежала Маруся Гордеева, а потом и Вера Сдобнова со свечкой. Заслышавши вопли, бросилась в дом. Валерика, только он мать на кровать оттащил, послали за Наташей Корягиной, она всегда с собою после зимы скипидар привозила. А потом, чтобы он в избе не мешался, отправили к Корноуховым, те как раз баню в обед растопили и будто бы не остыла еще. Потом Вера вспомнила про железный утюг, побежала к себе, принесла его прямо уже с углями. Утюгом от радикулита — всегда хорошо. Пока Вера ходила, Маруся огонь в печи развела. Наташа спину помяла, пошептала над ней, после снова помяла… А в конце поверх телогрейки гулять утюгом принялась. От этого вышло первое облегчение, а с ним и обида: почему они лишь между собой говорят? Как теперь пенсию получать, да выдадут ли пропавшую. Наташа стояла за то, что государство не бездонное, на всех бандитов денег не напасешься, а Маруся говорила, что надо завтра всем вместе сесть в Валеркину колымагу (снова стало обидно, колымагу нашла) и ехать в Опокшу, как это — наши деньги да нам не вернут? А Наташа утюгом уже до кожи пришпаривала:

— Ну проездись, проездись, коли охота.

А Вера Сдобнова:

— И я поеду! Что мне государство хорошего сделало? Деньги-от ему еще дарить!

Хотела им Емельяновна сказать: удобно ли, девки, расселись? а Валерик-от, может, завтра и никуда не поедет? А Маруся вдруг говорит:

— Ножиком-от зачем было?

А Наташа с Верою хором:

— Дак чтобы убить…

— Видно, знала в лицо.

И Емельяновна, охнувши от этих слов, но больше от жженья в спине, дернулась, перевернулась на бок. И тогда они наконец, признав в ней живую душу, вспомнили, что Надюха не знает еще, как их почтальоншу, Еленку, в том месяце обокрали, хотели убить, почти убили совсем, на сантиметр недорезали, еще сантиметр — и печень была бы, теперь в больнице лежит. От Сосновки в Протокино шла. А до Сосновки ее автобус довез, все видели, полный рюкзак был и газет, и консервов, и хлеба. Что старухи просили — всегда привозила. И опять между собой спорить стали. Маруся говорит: как в том году торфопредприятие закрыли, так мужики и пошли в разбой. А Наташа свое: это фермер кулагинский, который рехнулся, дом пожег и теперь по ночам на людей нападает. А Вера Сдобнова: так он же в доме и сам сгорел. А Наташа стоит посреди избы, утюгом, как Антоша гантелей, размахивает: а может, и не сгорел, ты почем знаешь, а кто возле топи в землянке живет, волком воет и следы оставляет сорок пятого размера ботинок? И пошло, и поехало, уж такие страсти принялись городить. И пока Валерик от Корноуховых не заявился — красивый, распаренный, светящийся из сеней, точно из колыбели, — сидели вокруг стола, словами, как картами, перебрасывались, и все-то друг к дружке с пик заходили: а вот как закроют еще и консервный завод, а вот как денежный станок в Москве поломается, и вместо пенсий станут макароны и пряники выдавать… А Маруся: Бог не допустит. А Наташа: много может твой Бог. А Маруся свое: вот это и сможет. Но поскольку она при этом чихнула, у нее получилось: сбожет. И Вера с Наташей стали над нею смеяться: как же, сбожет, держи карман шире!

А что Дося Карпухина умерла, и не вспомнили даже. Еще в январе умерла, это уже Валерик сказал, когда на печку залез. И опять получилось, что через пятые руки ей про Досю узнать даже и последнее самое. Как она три дня задыхалась, и от этого умерла, и полторы недели в избе пролежала, потому что дверь завалило, и Вера тут же была, выйти не могла никуда. А потом лесник в окно стукнулся, он к ним на лыжах прибегал иногда, проведовал. Дверь откопал, и Вера тогда уже к себе пошла жить. А Дося в погребе еще полежала, может, с месяц, а может, и больше, — пока это дочки ее узнали да сговорились между собою, да собрались. А потом, когда схоронили, сразу же грузовик подогнали, все вещи, всю мебель в него погрузили. А что уж совсем им лишнее было, деревенским хотели продать. И еще — дом на бревна. Поминки устроили и спрашивали у всех: никому ли не надо?

— Нездешних, епти, из себя корчили. Причем Любка в особенности! Любка! Епэрэсэтэ… С мужиком, на “тойоте”!

Потому что Валерик с этой Любкой Карпухиной перед армией один месяц гулял. А она потом стала гулять с другим. И Валерик тогда это сильно переживал. И сейчас тоже лежал и ворочался: “Тойота”, епти, слова-то какие мы знаем!”.

А потом сказал, чтоб разбудила пораньше, чтоб успел еще дом обратно к электрическим проводам подключить, и провалился в сон.

Даже ходики не стучали. И мыши куда-то ушли, напуганные многолюдьем.

От тишины было дико. От конца их с Доськой соревнования — вот еще от чего. И что подарки Ларискины теперь некому показать, и рассказать про Антона, какие у него достижения в спорте, или про то, например, какие телевизионные передачи показывают сейчас в Москве и какой обед из каких продуктов готовят. У одной только Доськи и было к этому живое внимание. В углу стрекотнул сверчок, объявил себя и умолк. Тюфяк, которым Маруся ее накрыла, от тепла разопрел и зачадил гнилью. Откинувши от лица его край, Емельяновна перевернулась на спину и от прострела, добежавшего змейкой до самого темени, вдруг со всей очевидностью поняла, что победа в их оборвавшемся соревновании уже навсегда не за ней. Потому что Валерик утром проснется и поедет в Москву — с тем, что Авдотья Карпухина за целую жизнь детей собой ни разу не обременила, никого, кроме них, не любила и их научила, кроме себя самих, не любить никого. Оттого они в люди и вышли. А Валерику это больно, он как был двадцать лет назад крановщик, так и сидит, точно попка, на жердочке под самым небом. И от всех этих мыслей, а не только от болей в спине, забыться надолго не получалось. А когда получилось, уже под самое утро, то увидела пахоту с дождевыми, шевелящимися червями и как по ней люди бегут, очень много людей. А грачи выхватывают червей и тоже летят, куда устремляются люди. А потом вдруг и Жуйка с нею рядом бежит, и теленок Жуйкин, которого следом за матерью резать пришлось, и Яша тоже. И хотя под ногами были большие жирные комья, бежалось легко. И тогда она наконец поняла, что это же Страшный суд, и что губы у Жуйки в половину лица не зря, что она губищами этими все сейчас и расскажет. А потом, когда ноги совсем перестали касаться земли и сделалось весело, оттого что Яша тоже летел рядом с ней и лицо его улыбалось, — протрубила труба. Ее ноги споткнулись, запутались в юбке, она стала падать… Проснулась в потемках. Труба продолжала играть. Это был телефон. Пальцы под тюфячком от страха слиплись в щепоть… А сказалось без голоса: изгонися всякое вражеское наваждение и потворство. Но телефон все звонил. Емельяновна, охнув, ухватилась за раму кровати, поднатужилась, села.

Трубка тряслась и мигала на лавке возле печи. И знала, как знает на Страшном суде только Бог, кто звонит, и зачем, и кому, и откуда… И если все это мог выдумать человек и заставить телефонную силу нестись, Боже мой, сквозь деревья и птиц, облака, встречный ветер, гуляющий над полями, мимо которых они вчера ехали, считай, целый день, и пробиться в Протокино, где ее не было отродясь, и домчать ее за одно чихание носа или мигание глаза — что же тогда может Бог, может и знает? Божет, как вчера вырвалось у Маруси. Божет все. А только делает не особо, хочет, чтоб люди сами… а Он им за это сквозь их чудеса незаметно и подморгнет…

Валерик пихнул дверь ногой, вошел, поскрипывая тяжелыми ведрами. Но трубка уже молчала. Крякнув, поставил ведра на лавку, сунулся в воду лицом, разом напился, умылся, пофыркал, что тебе поросенок, утерся краем рубахи.

— Сыночек, — хотела сказать про трубку, но побоялась, сама не зная чего, и спросила, к какой он колонке ходил, далекой или возле Маруси. И еще не закончила говорить, а мобилка звонила опять.

И довольный Валерик в нее заалекал, а потом закричал:

— Лапуся... Лапусь!..

Потому что, когда звонила Лариска, на телефоне было написано, что это звонит она.

— Я у матери… Ты меня слышишь? — и побежал на крыльцо. И кричал, наверно, не только у Веры Сдобновой, а и на кладбище разобрать можно было, что он скоро, он едет, он к ней летит и что, значит, где-то поблизости поставили ретранслятор, да, нарочно, чтобы он мог спросить у нее: сушеных грибов привезти? чисто белых! тут одни старики вчера предлагали… и чтобы он мог ей официально сказать: лапуль, лэ, ю, бэ, лэ, ю!

А Лариска ему в ответ, что летом матери надо бы привезти мобилку, раз уж такое дело, чтобы она у нее была. И Валерик, когда вошел в дом, сразу же ей про это сказал и еще, что Лариска — душа-человек.

И Емельяновна закивала, хотя и в потемках, боясь заплакать, боясь, что щека будет мокрой, когда он станет ее целовать. Но Валерик только махнул рукой от двери. А когда заводил под окном машину, она уже знала, что следующей зимой ее в город не заберут. Вот и будет Вере Сдобновой новая пара. А только до зимы надо было еще дожить. И столько переделать всего — начать с незалатанной крыши и огорода. И взялась за железную спинку кровати:

— Давай, бабка-от, шевелись! — охнувши, распрямилась, посмотрела на разрисованный Яшин фотопортрет с зелеными, вместо синих, глазами (хорошо, что в потемках, днем она на него смотреть не любила), чтобы вышло громче, облизала сухие губы:

— Дак ты и не знаешь, Яша, еще. Нам теперь дети станут звонить. Разве же плохо?

И, вспомнив про курочек, как они там, ведь надо бы их у Веры забрать, до того от них хорошо, когда они роются, квохчут, крыльями машут, украдкой, Яша этого никогда не любил, перекрестилась: слава Господи, дома.


 
  Rambler's Top100   Яндекс.Метрика